11.11.2005 | Память
Памяти ГаспароваМы прощаемся с Михаилом Леоновичем Гаспаровым. Это - последнее наше приношение ему - человеку и ученому
Текст: Елена Костюкович
Лев Рубинштейн:
Михаил Леонович Гаспаров, великий ученый, переводчик, писатель, учитель и общепринятый образец нормы, вкуса и стиля ушел от нас так же тихо и деликатно, как он и жил. Если и можно хоть чем-то смягчить горечь утраты, то пусть это будет наша общая память о нем. А вспоминать о нем всегда радостно и даже, если угодно, весело.
Формула «отдать дань памяти великого ученого» здесь не годится. Никакой дани мы не воздаем, да и нет нуждался он никогда в нашей дани. Мы всего лишь пытаемся утешить сами себя.
Михаил Безродный:
Увидать его впервые довелось в середине 70-х, и уже тогда он походил на птицу – «мотив», который спустя четверть века удачно использовали в оформлении «Записей и выписок» (см. обложку, авантитул и фронтиспис). В поэме, сочиненной для одного из тартуских капустников начала 80-х, он получился таким:
...а за бойкой этой парой
величаво-сухопарый,
как потомок казуаров,
шествует М. Л. Гаспаров
и – видать за версту:
стиховед! –
каждый дактиль высту-
кивает,
каждый дактиль,
словно дятел,
обсто-я-тель-но.
Ныне, если семинарское занятие приходится проводить на немецком, а стало быть, ни тень на плетень не навести, ни сымпровизировать, выручают только сделанные им разборы стихотворных текстов – поразительно простые, точные и прочные. Тверже меди.
Ирина Левонтина:
В последние годы Михаил Леонович работал в нашем институте (Институте русского языка РАН). После выхода "Записей и выписок" я подошла к нему в коридоре и сказала какие-то слова. Он по своему обыкновению ответил что-то самоуничижительное, сложив руки характерным жестом, но я все равно рада, что успела сказать ему при жизни.
Доклады М.Л. я слышала много раз, но особенно запомнила первый. Я училась тогда в университете. Вообще-то я знала, что Гаспаров гений, и любопытно было на него посмотреть. Гением оказался сильно заикающийся человек с тихим голосом. И вот он начал читать свой доклад. Заикание куда-то пропало. Первые несколько минут я слушала с некоторым недоумением: какое-то нудноватое перечисление фактов, вернее, даже нарочито занудное. И вдруг - как будто калейдоскоп повернулся и кусочки сложились в волшебную картинку. Я не помню сейчас, о чем тогда шла речь, но помню под конец доклада явственное ощущение, что Гаспаров сейчас взлетит. Когда понимаешь, что только что на твоих глазах произошло настоящее чудо, забыть это потом уже невозможно.
Михаил Ямпольский:
ТЕПЕРЬ ВСЕ ПОЗВОЛЕНО
В памяти остаются малозначимые детали, которые со временем приобретают значение. Я почему-то помню, как много-много лет назад я повез Михаилу Леоновичу Гаспарову мою статью, написанную для тартуских «Трудов по знаковым системам». Гаспаров отправлялся в Тарту и любезно согласился переправить мою рукопись (почте мы понятным делом не доверяли).
Михаил Леонович взял мою рукопись и мельком взглянул на название: «Это, я полагаю, интерпретационное эссе...» - сказал он. – «Да», - промямлил я в смущении. «Я люблю читать интерпретационные эссе, - вежливо сказал Гаспаров и добавил: - Они бывают очень интересными».
В этих фразах, произнесенных особым гаспаровским, каким-то невероятно цивилизованным голосом, заключалось больше, чем был бы способен уловить случайный свидетель. Во-первых, отчетливое указание на то, что сам он не позволяет себе писать такие легкомысленно-безответственные вещи как необязательные интерпретации. Вместе с тем Михаил Леонович вежливо проявил терпимость к этому жанру: хотя сам он всякими интерпретациями не балуется, но другим мешать не намерен, и признает известную занятность жанра эссе и интерпретаций. Сам-то он писал книги, не делая уступок дешевому беллетризму.
Это сочетание терпимости и повышенной требовательности к себе было характерно для Гаспарова в ту древнюю семиотическую эпоху. У меня, молодого тогда человека, эта не скрываемая позиция вызывала и трепет, и чувство неловкости за необязательность моих «интерпретационных» спекуляций. И только постепенно я научился понимать всю значимость этой гаспаровской позиции и той вежливой откровенности, с которой она предъявлялась. Гаспаров был тем мерилом научной честности, безупречности и аскетизма, которые дисциплинировали, не позволяли задрать рубаху и оголить пуп.
Существует два типа крупных ученых – гедонисты и аскеты. Гедонисты наслаждаются своим материалом, пишут не без нарциссического упоения, соблазняют читателя. Их наука – «веселая наука» Ницше. Аскет несет знамя интеллектуального ригоризма, сознательно избегая «наслаждений ума». Гаспаров был блистательным аскетом, наделенным редким даром соблазнять аскетизмом. В моих глазах он был и великим стоиком.
Постепенно, по мере нарастания расхлябанности в интеллектуальной среде, позиция Гаспарова становилась все жестче (напомню хотя бы о его провокационных выпадах против Ницше или Фуко на страницах «Нового литературного обозрения»). Сам Михаил Леонович характеризовал себя как старомодного ретрограда. В этой утрированной позиции было немало игрового (особенно талантливо обнаружившегося в его книге «Записи и выписки»). И только уход выдающегося ученого из жизни обнаружил абсолютную необходимость того ригоризма, который Гаспаров демонстрировал.
Смерть Гаспарова вызывает растерянность не только потому, что от нас ушел человек гениальных способностей и великой эрудиции, но от того, что его отсутствие делает все возможным: невежество, бессодержательность, пустозвонство. В зале больше не будет человека, чей вежливый и строгий взгляд обладает способностью останавливать глупость и безошибочно обнаруживать научную хлестаковщину. Печально, но теперь нам, пришедшим позже и напяливающим чужие одежды, больше некого опасаться. Кто теперь сможет смутить нас явлением недосягаемой интеллектуальной безупречности?
Елена Костюкович:
Всю жизнь я чтила Михаила Леоновича как эталон и точку отсчета. Кто переводит с латинского или итальянского языка (мне приходилось делать и то, и другое), кто выполняет формальные разборы стиха (пусть ради прикладных целей: подготовка к стихотворному переводу или лекция по истории литературы), кто берется за цитирование или за новый перевод уже переведенных им литературных памятников (в романах Эко я много цитировала переводы Гаспарова из средневековой поэзии и из вагантов, теперь перевожу рифмами «Орланда» Ариосто, которого он переводил без рифм), кто пишет ответ на его электронное письмо или обдумывает реплику публичного с ним диалога (а мы с ним дискутировали в течение примерно полугода о пародийном прозаическом переводе, и в частной переписке, и на страницах НЛО) – идет, цепляясь взглядом за ориентир.
Этот ориентир не образец для копирования.
Гаспаров значил гораздо больше, чем значил бы образец.
Как это совершалось тогда? Когда все еще было хорошо? Когда Гаспаров был живой, когда он не был памятью? Когда он был собеседником?
Всякий раз его образ создавал у другого пишущего стимулирующее напряжение. Притягивая мысль, имя Гаспарова, живущего и работающего параллельно нашей жизни и работе, могущего прочесть и отозваться о прочитанном – магнетизировало и выравнивало труд.
Можно только вообразить, сколько жестчайших проверок проходило слово самого Гаспарова, прежде чем лечь на бумагу. Сколько проверок проходили его высказывания, по конструкции устные, но записывавшиеся, чтоб легче преодолеть заикание. Можно сразу сказать, что любое наше слово, слово того, кто работал, беря достигнутое Гаспаровым за ориентир, не могло пройти столько проверок. Не могло просто потому, что кто-то — человек, а кто-то — сверхчеловек. Думалось, как можно столько пересчитать? Столько разложить по полочкам в памяти, в голове? При этом не потерять чувства юмора, чувства реальности, иметь такой уникальный художественный вкус и такую легкость, и способность в поэзии к забвению логики во имя музыки? Да, думалось, быть таким невозможно, но подзаряжаться от такого – еще как возможно. Гаспаров не только устрашал, он еще и стимулировал. Вернее, стимулировало к работе то счастье, которое рождалось от чтения гаспаровских строк.
Он мне сказал как-то: надо бы перевести на русский язык свод пересказов мировых шедевров (это мы говорили о двадцатитомном энциклопедическом словаре Лаффон-Бомпиани, куда я писала статьи о русских писателях). Ну, Лаффон-Бомпиани перевести невозможно, трех жизней не хватит. Но как много шедевров мог бы еще пересказать сам Гаспаров, если бы не умер! Получи мы еще одну «Занимательную Грецию», насколько стали бы все богаче!
Теперь все стало плохо. Плохо будет стихотворениям, которые Гаспаров не успел расчленить, рассчитать, распознать, разгадать и разобъяснить – не видать им теперь ясности. Плохо будет звукам, они не совьются в чудесные гаспаровские стихотворные строки. Плохо будет нашим мыслям, они, не видя ориентира, побредут без уверенности. А нам, как уж нам плохо. Будем выверять свое дело сто пятьдесят тысяч раз, а все равно что-нибудь упустим. Как привыкнуть, что не следует больше спрашивать: «А что Гаспаров? А Гаспаров придет? А Гаспарову текст послали?» Не пошлем мы ему текст, и не придет Гаспаров, и никогда мы с ним не сможем поздороваться и поговорить. Это ужасно плохо.
Борис Дубин:
И предметами своей работы специалиста (античность, стихотворная метрика, литературные теории классической древности и латинского средневековья), и подчеркнуто объективным подходом к ним, и самим складом собственного, в высшей степени сдержанного публичного поведения Михаил Леонович Гаспаров, кажется, сделал всё возможное, чтобы окружающие не видели в нем «человека».
И тем не менее, современники, так или иначе его знавшие, постоянно чувствовали и вспоминают сегодня едва ли не прежде прочего именно твердую определенность его человеческого облика.
Для меня – хотя не думаю, что я тут оригинален – эта определенность Гаспарова, «необщее выраженье» его лица очерчивались несколькими резкими штрихами; назову, по-моему, главные. Он не щадил себя ради дела и был в этом, кажется, абсолютно неутомим («Все спящей видели меня,// Никто меня не видел сонной», — писала Цветаева; свидетельствую, что в самых разных ситуациях – от официальных заседаний до ночных железнодорожных переездов – никогда не видел Михаила Леоновича не то что сонным, но и спящим).
Он был прям и нелицеприятен в любых профессиональных оценках, но безотказен в самомалейшей помощи. Наконец, он – и, как ни парадоксально, с годами все больше – не смущался нарушать ожидания коллег и читателей, без какой бы то ни было голубиности идти наперекор сложившемуся трафарету и церемониальному этикету.
Заведомо непривычные, сознательно негладкие переводы Ариосто или немецких экспрессионистов, статья о сталинской «Оде» Мандельштама и книга «Записи и выписки» – лишь часть его поведения экспериментатора-авангардиста, какой бы странной ни казалась эта характеристика в применении к тому, кто в научных ориентирах и литературных вкусах, в одежде и в обращении к собеседнику сам с настойчивостью (многие и поверили!) подчеркивал собственный консерватизм.
Юрий Тынянов – мы и познакомились с Михаилом Леоновичем на первых Тыняновских чтениях – оставил некрологи двух крупнейших русских поэтов своего времени. В его поминальной статье о Блоке выделяются слова: «печалятся о человеке», в заметке памяти Маяковского — формула о «новой воле» и «волевой сознательности». Наша нынешняя печаль — о воплощенном человеке воли. Воли всегда и во всем оставаться сознательным.
Это приношение Гаспарову будет разрастаться. Кому важно сказать свои слова памяти о Михаиле Леоновиче, пишите нам.
Цикл состоит из четырех фильмов, объединённых под общим названием «Титаны». Но каждый из четырех фильмов отличен. В том числе и названием. Фильм с Олегом Табаковым называется «Отражение», с Галиной Волчек «Коллекция», с Марком Захаровым «Путешествие», с Сергеем Сокуровым «Искушение».
На протяжении всей своей жизни Эдуард Успенский опровергал расхожее представление о детском писателе как о беспомощном и обаятельном чудаке не от мира сего. Парадоксальным образом в нем сошлись две редко сочетающиеся способности — дар порождать удивительные сказочные миры и умение превращать эти миры в плодоносящие и долгоиграющие бизнес-проекты.