Человеческая память обладает иногда счастливым свойством помнить только о веселом, легком, радостном, смешном, трогательном. А о печальном, страшном, трагическом — не то чтобы забывать, но со временем окрашивать его во все более теплые, совместимые с жизнью тона.

От соседа-фронтовика дяди Коли, крепко пьющего инвалида и баяниста, потерявшего ногу в одном из самых кровавых сражений, в Кенигсберге, мне приходилось слышать, что «на фронте было лучше, чем теперь», потому что там штаны, гимнастерку, шинель, шапку, сапоги, валенки и, самое главное, «наркомовские сто грамм» выдавали бесплатно.

От других, тоже фронтовиков, я часто слышал, что там, на войне была настоящая дружба, фронтовое братство — «сейчас такого не бывает, все как собаки злющие стали».

А один, помню, вагонный попутчик, — это было уже в конце 60-х, — выпив полстакана и заев это дело тещиным пирожком с капустой, стал рассказывать, как он побывал в немецком плену, а потом — соответственно — в фильтрационном лагере на родине. С хорошо заметными нотками восхищения он говорил: «Ну, у немцев, скажу я вам, порядок был! По-ихнему — “орднунг”. Там не забалуешь. Там не сачканешь. А у нас что! Бардак сплошной. Даже в лагере порядка не было».

И все это, заметим, я слушал на ярком не меркнувшем фоне твердой, заимствованной от собственной матери убежденности в том, что ничего ужаснее и страшнее войны не было и быть не может. Эту житейскую аксиому я усвоил навсегда, и не случилось пока ничего такого, что смогло бы как-нибудь поколебать этот категорический императив. А эти редкие, хотя и производившие сильные впечатления проявления «военной» ностальгии были все же скорее исключениями, чем правилами. Они свидетельствовали лишь о том, что ностальгия — такое сильное и такое властное чувство, что никакой реальный исторический и человеческий опыт, никакие кромешные ужасы всего пережитого ей не преграда.

Но самый главный, самый заветный, самый обобщенный, самый конвенционально обусловленный объект индивидуальной и коллективной ностальгии самых разных людей старших поколений назывался «до войны».

Причем в годы моего детства это самое «до войны» как-то тревожно раздваивалось, потому что все время получалось так, что речь идет о совершенно разных эпохах, а стало быть, и о разных войнах. И этот ставший, в общем-то, привычным, но все равно дискомфортный диссонанс длился до той поры, пока я — наблюдательный мальчик — не стал замечать, что «до войны» в дискурсе людей поколения моих родителей и «до войны» у сверстников моей бабушки и у нее самой это совсем разные «до войны».

«До войны были только три линии метро», — говорили одни. «До войны извозчик от Никитских до Сокольников стоил копеек тридцать», — говорили другие. «До войны в саду “Эрмитаж” по воскресеньям играл духовой оркестр», — говорили и те, и другие.

Впрочем, одно «до войны» по понятным грустным причинам довольно скоро сошло на нет, а другое, кажется, актуально до сих пор.

Любая историческая эпоха — хоть «до войны», хоть после войны, хоть даже и во время нее — отдельные приметы этой эпохи, ее культурная или бытовая фактура, непременно становятся объектами разной степени яркости ностальгических переживаний.

Я веду к тому, что ведь и нынешнее наше «пандемическое пленение», вгоняющее многих из нас в тоску и тревогу, станет же когда-нибудь прошлым. Сначала недавним, потом это прошлое обретет солидный статус исторического периода, и даже, — бери выше, — эпохи. Станет статьей в энциклопедии, главой в учебнике истории.

«Как вам кажется, — спросил я однажды у тех, кто меня читает в фейсбуке, — какие признаки нынешних карантинных времен могут стать для кого-то из нас предметами ностальгии? Ну, там, возможность не переться каждый день с утра в любую погоду в присутствие к определенному часу. Или возможность много читать, много смотреть кино, много посвятить времени для общения с теми из близких, с кем ты не разделён карантинным забором — с детьми, с родителями, с котами и собаками. Ну, а еще что?»

Ответов, что вполне естественно, было много. Процитирую какие—то из них, что называется, навскидку:

«Время подумать о своей жизни».

«Дизайн масок».

«Разные креативные способы бороться с одиночеством, скукой, внезапная возможность научится чему-то новому».

«Какое-то особенно теплое отношение друг к другу, острое чувство драгоценности каждого человека, не только близких, сочувствие, общие переживания за тех, кто болеет. В мирной жизни этого было меньше».

«Дистанция в транспорте и в магазине. Буду без нее скучать».

«Другое чувство времени и пространства. Просторней вопреки всем внешним ограничениям».

«Никогда Петербург не был так прекрасен, как весной в карантин, город не создан для людей, они его портят. В воспоминаниях о блокаде тоже описывали подобное ощущение — красота посреди ужаса».

«Возможность не бриться, не красить губы лишний раз, показывать язык прохожим».

«Кормить синиц на балконе».

Мне эти «синицы» среди всего прочего показались почему-то особенно трогательными.

Ну, и еще было много всего, не менее интересного и поучительного.

И это все лишь гипотезы, предположения, «воспоминания о будущем», неизбежно деформированные нашими нынешними представлениями о нас самих и о нашем времени. Мы не знаем сегодня, о чем мы будем вспоминать и о чем скучать и тосковать потом. Но нам бессознательно хочется, чтобы мы со временем вспоминали именно это, а не болезни или даже смерти родных и друзей, не собственные страхи и тревоги.

Что мы на самом деле будем помнить мы не знаем — память своенравна.

«Уместно ль говорить о том, что станет ясно лишь потом», — так написал однажды, в начале далеких уже 80-х годов, автор этих строк.

Персональная и коллективная историческая память устроена так, что люди вольно или — что гораздо чаще — невольно стремятся позолотить все то, что остается после всего того, что из памяти благополучно выветривается.

А из памяти психически и нравственно здорового человека выветриваются со временем детские обиды, несуразности, болевые ощущения, юношеские прыщи, муки совести, некрасивая одежда, очереди за растворимым кофе, детским питанием, женскими сапогами да и за всем остальным, социалистические обязательства, изучения материалов исторических пленумов, посвященных решениям исторических съездов. Да много чего выветривается из памяти. А если и не выветривается, то покрывается симпатичным беззлобным лачком.

Вопреки истории и ее безжалостным урокам в индивидуальном и в общественном сознании всегда существует пресловутый «золотой век», не выносящий даже намека на критику.

Во времена моей юности, например, золотым веком для одних, особенно для адептов «социализма с человеческим лицом», были 20-е годы, годы революционного энтузиазма и творческого подъема масс.

Для других, как, например, для меня и моего ближайшего круга, золотым веком оказался век Серебряный, русский модерн, русский авангард и прочие «Бродячие собаки». Он казался сплошь золотым, золотым целиком, включая культ распада, болезненности и смерти.

В «лихие 90-е» золотым веком стала «Россия, которую мы потеряли». И тогда стали возникать карикатурные дворянские собрания, казачьи круги и прочие «дамы и господа» и «поручики Голицыны».

В последние годы своеобразной «патриотической» модой и даже на вполне официальном уровне одобренной ностальгией стала, — как это ни ужасно для человека моего поколения, не говоря о тех, кто старше, — своеобразная, неизбежно гламуризированная, ностальгия по войне. По той самой, которую «можем повторить».

«Золотой век» — это не вчера. Вчера — это как правило «проклятое прошлое».

А «золотой век» — это скорее позавчера.

Подождем до послезавтра.