21.09.2009 | Pre-print
Вспоминая лето — 22Всю жизнь, с юности, как пламенем, я был охвачен музыкой Шостаковича
Прошло несколько дней, может, неделя. Я привычно обретал себя на семантически расфокусированном фоне немецкой речи. В одно прекрасное утро раздался телефонный звонок, он настиг меня в моей комнате. Поэтому, когда Любин голос сказал мне «сядьте», я сел на постель – потом лег.
-- Вы знаете, кто была та женщина? Вдова Шостаковича.
Об этом она узнала от Гали Аккерман.
На ленинградской премьере Пятнадцатой симфониии я видел ее в директорской ложе. Еще раньше – в Юрмале за рулем «москвича» экспортного исполнения (модель «пикап»). Папа почтительно поклонился ее мужу.
Задним числом я начинал вспоминать очки и прическу. Даже в голову не могло бы придти, кто это. Была ли она этим разочарована? Рассчитывала на эффект своего появления, а ее не узнали? Не представляться же: я – такая-то. Но уйти, не отбомбившись, тоже глупо.
Это сейчас я такой рассудительный, а в первый момент лег и долго собирался с мыслями. Ослепительная честь! Но я не «Червяк» – этот романс я слышал в последний раз примерно тогда же, когда впервые услышал Пятнадцатую. «Да ослепит и честь такая». Так вот, не ослепит!
Когда-то я из-за пустяка вспылил. Дал волю своему раздражению. «Побил маленького» в гробмановской газете. Казалось бы, ни с того ни с сего. Лично я не был задет, если «личное» ограничить двенадцатимильной зоной. Просто не утерпел и выдавил прыщ.
На сей раз ни раздражения, не обиды. «Меня здесь оскорбляют, я этого не заслужил». Дескать, заслуженное оскорбление – это другое дело. «Заслуженное оскорбление»... Шок.
Меня отдубасили моим же идолом. Я не мог больше ни о чем думать. Слова, слова, слова. Внутренний голос наверчивал их, как истинный брилльянт. Сокровищница невысказанных слов – как снов! – не выдерживает испытания пробуждением.
Произнесенные лишь внутренним голосом, они остаются достоянием внутреннего слуха. Невыговоренные, они воспаляются. Во избежание перитонита я должен был их записать. Это означало написать ей. Я допускал, что не устою перед соблазном «открытого письма». Меня ославили публично, я был в своем праве. Сперва надо написать. А там посмотрим – передавать ли адресату, с той же Галей, или прибить на дверном косяке: читайте, завидуйте.
Союз «или» может быть разделительно-перечислительным и тогда предлагает на выбор множество вариантов, так же и неучтенных, таких, как ночная велосипедная прогулка восьмерками до ближайшей больницы. Пройти эти триста метров пешком я уже был не в состоянии, каждый шаг отдавал тупой болью в животе. Сусанночка шла позади, следя за тем, чтоб я не свалился с велосипеда. Наутро меня прооперировали.
Письмо так и не было отправлено, ни адресату, ни куда-либо еще, даже не форсу ради, но из естественной потребности для пишущего: написанное – напечатать.
По моей просьбе Люба его перевела его, и оно висело, утратив всякий смысл и всякую актуальность, на сайте «Трансфюж».
Глубокоуважаемая Ирина Антоновна!
-- писал я ей –
Мне сказали, кто была та дама, которая на Парижской Книжной Ярмарке обвинила меня в зоологической ненависти к Шостаковичу. Поскольку Вы сочли для себя необходимым это сделать – притом в той форме, в какой это было Вами сделано, – я полагаю своим долгом Вам написать. Я понимаю, что попытаться Вас разубедить – бессмысленно. Но
возразить Вам – это как минимум мое право, хотя на самом деле гораздо больше, это мой долг перед собою: всю жизнь, с юности, как пламенем, я был охвачен музыкой Шостаковича.
Прежде всего хочу заметить, что текст, которым я навлек на себя Ваш гнев – и который, между прочим, писался четверть века назад – менее всего публицистический или научно-исследовательский. Это художественное произведение. Заведомо смещенное по отношению к исторической реальности, коль скоро никакой депортации евреев не было. Отсюда бесчисленные прорехи фактического характера. Вплоть до того, что Зимний дворец выкрашен в багровый цвет вместо зеленого. То же и с биографией Шостаковича. Он является главному герою романа, подростку Прайсу, в виде памятника, на котором выбиты даты жизни: 1906 – 1953. Этим лишний раз подчеркивается сновидческая мнимость происходящего.
Контрапункт теме «Шостаковича» – тема «отца», несчастного сломленного человека, причем в кульминационный момент происходит их слияние. Потому-то я и поместил в русском издании фотографию, где рядом с Шостаковичем снят мой отец. (Снимок случайный, кажется, он сделан на пароме по пути в Англию – отец играл в Ленинградской Филармонии.) Вы же решили, что этим я желаю оповестить urbi et orbi, что «меня здесь стояло» -- как Вы изволили выразиться. Боже мой!..
Тема «отца», «отцовства», бегства сына – главное в романе. Чем и объясняется фраза о «беспокойстве композитора за судьбу горячо любимой дочери», как если б других детей у Шостаковича не было. Но у этого есть и еще один аспект. В свое время Максим Шостакович возглавил оркестр, до того подвергнутый беспрецедентным репрессиям, – поступок сам по себе уже достаточно позорный, пятнающий имя. Другое дело, имя – твое, что хочешь, то с ним и делаешь. Но вот через несколько лет он «выбирает свободу», прекрасно понимая, на что обрекает сто человек музыкантов (и ведь у всех есть семьи). Это гораздо больше, чем личное бесчестие, это – злодеяние <Сноска. После отъезда Ю.Арановича в Израиль возглавляемый им оркестр московского радио был распущен и создан заново. Место главного дирижера занял Максим Шостакович, позднее во время зарубежных гастролей попросивший политического убежища на Западе. Это повлекло за собой окончательный роспуск оркестра.>. Каждый знает, что такое любовь к своему ребенку, боль за своего ребенка. Эти чувства могут сковать волю, «оскопить» ее. Отчасти вступление к книге об этом.
Говоря о Шостаковиче, что «в своих вкусах он по-прежнему оставался советским интеллигентом-скороспелкой», я хочу сказать, что он органичен своему времени: не внутренний эмигрант, а плоть от плоти общества, в котором жил, чьи фобии и привязанности разделял, в том числе эстетические.
В книге, которая Вам так ненавистна и отвратительна вкупе с ее автором, есть послесловие. Предполагаю, что Вы его не читали. Ниже отрывки из него:
Известное, чтоб не сказать повытершееся, изречение гласит: музыка – душа народа. Шостакович сам, один, вдохнул душу в этого гомункула, в это одновременно несчастнейшее и омерзительное создание коммунистической революции – советскую нацию. Шостаковичу принадлежит музыкальная формула эпохи, но – эпохи, какой она сама себе представлялась. Быть может, потому подлинное понимание его сочинений – привилегия дышавших одним воздухом с их творцом... Шостакович здесь не просто гений, он – любимый гений. В этой любви есть какая-то болезненность: так можно любить то, частью чего являешься сам. Например, погубленную родину... Детское воспоминание из безумного далека. Ранние пятидесятые, самое утро десятилетия, все подернуто еще предрассветной дымкой, включая и сознание. Неподалеку от Филармонии отец показывает мне на какого-то человека на остановке (вероятно, трамвайной) и говорит: «Шостакович». Совсем как в первой серии «Ивана Грозного» Басманов-старший говорит сыну: «Царь...»
Это мог написать человек, «зоологически ненавидящий Шостаковича»? Цена любви, которая выражается в благостных картинах, в клишированном пиетете – копейка. За всем за этим стоит конформизм – в лучшем случае. Корысть – в худшем. И всегда – косность, заурядность. По существу, это история короля Лира. В сказке, которая легла в основу шекспировской трагедии, младшая дочь, на вопрос своего отца, как сильно ты меня любишь, отвечает: «Как мясо – соль», за что и была проклята. В той же мере заслуживаю проклятий, оскорблений и я – когда пишу про «ввалившийся бабий рот», про «высокий голос очкарика».
В заключение должен признаться: вольно или невольно Вы оказали мне большую услугу, сохранив анонимность. Если бы я знал, кто передо мной, мне было бы нелегко совладать с собой. Вы сегодня более чем кто бы то ни было прикосновенны к этому имени, для меня священному: Шостакович.
С совершенным почтением,
Леонид Гиршович
Я долго не мог поправиться. По животу бродил призрак коммунизма. Этому не было ни конца ни края. Без свойств, без ПМЖ, не отпуская ни на минуту – часами, сутками, месяцами. Уже нет сил это игнорировать.
Я передвигался только на велосипеде. Малейшая шероховатость асфальта, подскок, и призрак порождает сонмы себе подобных. И снова попадал я в больницу, но против призраков боли медицина бессильна. Ничего у меня не было, но мне было очень плохо.
Я тщетно ходил по врачам своей новой скользящей походкой (если телефонный звонок заставал меня далее чем в пяти метрах от аппарата, я не успевал взять трубку.) «После операции бывает...» – говорил мне с профессиональным безразличием к мнимым болезням Сусанночкин брат – из своего вашингтонского кабинета.
Я перестал бывать у Эльвиры Зиновьевны Нечипоренко, которой обязан многими радостями. В полумраке новогоднего утра, в мерцанье хрустальных бокалов она пела грудным голосом, аккомпанируя себе на гитаре: «Я дочь камергера, я летучая мышь!.. Приют эмигрантов свободный Париж...»
-- Поехали, я отвезу вас в Берлин, к Тарасу, – говорила она. – Если у вас нет денег...
В этом что-то было бы: similia similibus. Призрак боли излечивается призраком медицины. Но гордость не позволяла мне пасть ниже иглотерапии.
Так продолжалось около двух лет. Новый 2007 год я встречал в отсутствие Сусанночки. В уходящем году не стало моего тестя, «полководца», который, в отличие от другого полководца, доказал свое мужество, не только «входя в чужие столицы», но и дома, когда, будучи микробиологом в погонах, благословил Сусанночку на отъезд в Израиль, с полным на то основанием считая, что больше уже ее не увидит – Сусанночка была тогда ровесницей Мириам, и мне не приходится особенно напрягать воображение... Со смертью Бориса Самойловича Сусанночка зачастила к матери в Иерусалим.
Мы договорились, что к нам приедет Люба: коротать со мной новогоднюю ночь и слушать, как своим нытьем я пытаюсь унять ноющий живот (similia similibus). Я встретил ее в шесть утра на вокзале, дал ключи, а сам со скрипкой под мышкой, точнее за плечами, уехал в Оснабрюк – зарабатывать на Тараса. Это уже не шутка. Я был так изнурен, что унизился бы до чего угодно.
В Оснабрюке мне сделалось совсем невмоготу. Сонмы призраков бродили по Европе. В буфете над стаканом воды я отсчитал тысячу капель какой-то микстуры – по капле на призрак – прописанной мне моим иглоукалывателем. Вернувшись, я не находил себе места и не представлял себя едущим к Эльвире Зиновьевне Нечипоренко, куда мы были приглашены встречать новый год.
-- Любинька, поезжайте к Эллочке без меня.
Как писали раньше, «она дико на него посмотрела».
Мы спустились в магазин. Я передвигался, как при замедленной съемке. Амортизируя каждый шаг, я тянул носок, как балерина. Впереди нас перед кассой стоял странного вида человек – холеный, высокий, светлокожий, с голубыми глазами, с аккуратно подстриженной не то седой, не то очень светлой с проседью бородой. На голове у него был тюрбан жемчужного цвета. Неожиданно он достал мобильный телефон и произнес несколько слов по-французски. Я шепнул Любе: «Поговорите». Ей и самой стало интересно.
-- Я поспорила, что вы француз, и выиграла пари, – сказала она.
Они обменялись парой ничего не значащих фраз. Человек сказал, что в Париже это стоило бы намного дороже: в коляске у него лежали консервы вперемешку с сухими супами – то, что берут в дорогу. Он был очень высокого роста. Я поднял на него глаза, и в этот момент у меня все как рукой сняло. Иногда еще потом возвращалось, но все реже и все слабее, пока не исчезло окончательно.
Новая книга элегий Тимура Кибирова: "Субботний вечер. На экране То Хотиненко, то Швыдкой. Дымится Nescafe в стакане. Шкварчит глазунья с колбасой. Но чу! Прокаркал вран зловещий! И взвыл в дуброве ветр ночной! И глас воззвал!.. Такие вещи Подчас случаются со мной..."
Стенгазета публикует текст Льва Рубинштейна «Последние вопросы», написанный специально для спектакля МХТ «Сережа», поставленного Дмитрием Крымовым по «Анне Карениной». Это уже второе сотрудничество поэта и режиссера: первым была «Родословная», написанная по заказу театра «Школа драматического искусства» для спектакля «Opus №7».