Авторы
предыдущая
статья

следующая
статья

18.09.2009 | Pre-print

Вспоминая лето — 21

Искать внеземные цивилизации – пустое. Встреча с ними нам не угрожает. Мир непереводим.

Наряду с прочими возможностями явить себя публике каждому участнику «русского сезона в Париже» отводился «час», в продолжение которого он единолично вещал, читал, отвечал на вопросы. Моя «встреча с читателями» состоялась в канун закрытия Салона. Спешу о ней рассказать. («Ежели спешишь, то хорошо остановиться вдруг и трижды кряду глубоко вдохнуть и медленно выдохнуть».) 

День был расписан по минутам, что, с одной стороны, большой плюс. Лучше, чем бесцельно слоняться по этому улью. Неприкаянность, сознание того, что ты никому не нужен и не интересен, оборачивается чувством обиды – безадресной, «до востребования». Мой «роман» с Любой еще не достиг той температуры, при которой это чувство могло бы растаять. Я человек домашний, homo domesticus. Даже один – дома – ты не бываешь одинок. Одиночество – реакция на многолюдное помещение, где все чужие. Я агрессивен только на бумаге, в быту достаточно безобиден. Меня не оставляет мысль о моей голубиной кротости, а уж как кротость ранима – это я знаю. Чье-то кажущееся невнимание – ранит. Или даже просто Париж.

Просто время дня, незнакомая речь. Собирательная цитата – как бывает собирательный образ: «Вечерами на улицах большого города острей ощущаешь свое одиночество». Все довольно банально.

С другой стороны, «насыщенный распорядок дня» (я имею в виду дни Парижского Салона), график надуманных дел, плотно пригнанных друг к дружке, когда не до элегий и не до рефлексий, – все это изнуряет. Боюсь сказать, как что. Как онанизм из любви к искусству. Взамен – ноль. Голова пуста. Желудок тоже, потому что нет даже времени что-то съесть.

В этот день я с утра в предвкушении дел. Кругом кипит издательско-коммерческая жизнь. Павильон-«ангар» поделен на клетушки, внутри каждой что-то происходит. Ориентиром в этом гулком пространстве мне служат картонные русские березки. Под ними разместились русские издательства. Там же, на пятачке, все встречались.

Но сперва – «Вердье». Люба: «Я бы хотела вас познакомить...». В одиннадцать тридцать круглый стол. В промежутке интервью Гале Аккерман. С ней нас многое связывает – и в прошлом, да и в настоящем. Я перед ней в долгу. Я не говорю о домике в Мезон-Лафите – но именно Галя передала Шейнкеру, через Кривулина, мои тексты, именно Галя когда-то подбросила Любе кусок из «Прайса».

Круглый стол – над ним порхает моя клоунская бабочка, она не была бы такой клоунской, не будь он таким круглым.

Должно было быть еще одно интервью – здешней еврейской радиостанции, но его неожиданно отменили. Причина очевидна: «русский». Значит, праворадикал, за «Наш дом Израиль», ни пяди еврейской земли, а сам свинину трескает. Они искренне дистанцируются от Израиля. «Из-за таких вот...» Они – французские интеллектуалы, и лишь из нагрудного кармана элегантно виднеется самый кончик ностальгии по Тунису своих дедушек.

Еще было меланхолическое сиденье с Александром Кабаковым. Перед каждым из нас стояла стопка книг: у кого меньше останется, тот победил. «Кто победил, не помню» – в любом случае, Бродский.

Далее «авторский час», после чего снова буду раздавать автографы: «Á  Мichèle... Á Colette... Á Bob…»  Интеллигентная дама со взрослой дочерью, приехавшая из Москвы, интересуется, где можно приобрести мои книги по-русски. В полночь телевидение, «Ночной полет» по-французски. Никаких иллюзий. Все это даже меньше, чем мушиное карабканье вверх по стеклу. Но... «сегодня праздник». Иосиф не может объяснить, почему он плакал, когда родилась Мириам.

Втроем в метро – с Любой и Колетт из «Вердье».

Это мое издательство. Маленькое, бедное и настолько снобистское, что я не желаю себе никакого другого.

Все книги выходят в одинаковых канареечно-желтых обложках. Так издают классиков для внеклассного чтения. Так некоторые, за отсутствием дорожного платья, всегда путешествуют в черном. «Вердье» возглавляют Колетт, Мишель и Боб – дай Бог ему здоровья, сегодня он очень в этом нуждается.    

Мы под впечатлением скандала, которым завершилась моя «встреча с читателями». Ничто его не предвещало, все шло гладко. Сидела публика, не больше, чем в сельском клубе на корейском фильме. Ведущая, славная и славненькая Юдит Штейнер, уже знакомая мне по журналу «Трансфюж», спрашивала: «Роман „Апология бегства“ полифоничен – нет ли в этом названии аллюзии на фугу? («Фуга» дословно «бег» – полгода назад у меня уже это спрашивали.) – «Видите ли, я увлекался литовским художником Чюрленисом, который в своих работах использовал элементы музыкальной формы: он писал фуги, только маслом». – «Название вашего романа и нашего журнала, вы заметили... одного корня». Я смотрю на Юдит Штейнер. «Заметил».

Благодаря тому, что выходит под моим именем из-под пера Любы, у меня появился в Париже «интеллектуальный ресурс» – несколько человек, на примере которых лишний раз убеждаешься: искать внеземные цивилизации – пустое. Встреча с ними нам не угрожает. Мир непереводим.

Образцовый диалог двух культур был прерван вопросом – по-русски:

– Скажите... – я улыбчиво поддался вперед, – за что вы так ненавидите Шостаковича?

Все ясно, «рычаг первого рода». Спрашиваешь: «Горит?», видя неоправданную гонку. На что тот, у кого «горит», начинает испуганно принюхиваться: не пахнет ли паленым?

– Вы ошибаетесь, я отношусь к Шостаковичу с величайшим благоговением.

Я пытаюсь обезоружить ее своим дружелюбием, желанием объяснить, что это ошибка, досадное недоразумение. Я совсем не такой, каким она себе меня представляет. Сейчас мы помиримся.

Мне даже показалось, что это как-то подействовало – когда на риторический вопрос, считаю ли я себя русским писателем, я смутился, стал оправдываться: «Ну, я не знаю... я все-таки пишу по-русски». (Сказать «вы не русский писатель» – это как раньше было сказать «вы не советский человек». Сегодня на зоне солженицынский кавторанг должен был бы кричать вертухаям: «Вы не русские писатели!»)

Нет, обескуражить голубиной кротостью не вышло. Она пришла с намерением устроить мне обструкцию. Такое могло бы случиться с Сорокиным, с Пелевиным. Я не та фигура.

Как не той фигурой был Гликман, а я еще, по тогдашней своей молодости, заподозрил в нем неведомого мне «третьего» – с кем Вл.Ем. вынужден был считаться, потому и не решился напечатать вступление к «Прайсу», где говорилось о Шостаковиче. Все тот же сон.

Самозванец – это я. И аферист – это тоже я. «И ваш снимок с Шостаковичем – подлог. Вас здесь не стояло». Она заранее подготовилась, она говорила стоя (ее здесь стояло), она дышала гневом.

Я тоже встал: с виду училка – не привык отвечать сидя. Учительница первая моя. Очки злые, без оправы. Волосы в пук. Первая мысль: подослана. Сама тут на птичьих правах, этаким киллером на побегушках. Представилась картинка из склочных восьмидесятых. Чушь. Да и одета не как приживалка. Если брать по тем временам, то как из «Березки». Как о те поры посольские одевались.

«Замешательство в рядах». Юдит Штейнер стушевалась. Люба вскочила, начала говорить по-русски (в конце концов, Мулик тоже обращался к литовской аудитории по-русски – когда тонул.) Последние мои слова были: «Меня здесь оскорбляют, я этого не заслужил». Оставалось только накрыться плащом и испустить дух.

«Собаки лают – ветер носит», это никак не про мою нервную систему. К тому же суматошный день, перевозбуждение. Я и без того не в своей тарелке.

Многие годы я вздрагивал, заслышав звук родной речи. Никакого резкого поворота головы, украдкой высматриваешь его источник. К любопытству всегда примешивалось неприязненное чувство: чужой русский голос – это вторжение в мою частную жизнь.

Нарушение моего «прайвэси». И вот-те раз, меня уплотнили, подселили Краснознаменный хор Александрова.

А теперь еще и публичное поношение. С утра маковой росинки во рту не было. Куда-нибудь забежать я не успевал, надо еще добраться до студии. На стенде «Вердье» стоял поднос: квадратики черного хлеба с кружочками салями. Почему не с белым хлебом – из того же снобизма или в пандан березкам? Я давно не ел копченой колбасы, а тут набросился.

Пока мы ехали в метро, Колетт с Любой обсуждали произошедшее. В атаке, которой я подвергся, Колетт усматривала вражеские козни. Чьи? Поскольку «мировая закулиса» исключалась, оставалась только «рука Москвы», «Кэй-Джи-Би». Еще одна реминисценция из парижских восьмидесятых.

Было поздно. Они передали меня в руки гримерши, а сами уехали. Вдогонку я продекламировал Любе из Швейка: «Всеми брошен, грущу одиноко, две горячие слезы на землю лью». Мне действительно не хотелось, чтоб она меня оставляла здесь одного. Но ей утром было рано вставать, метро скоро закроют, дома дети скачут по лавкам, муж объелся груш.

Покончив с моим лицом, тупейная художница приступила к моим рукам – как если б и впрямь таковою художницей являлась и рукам моим предстояло лежать сложенными на груди. Как там у католиков, свечу влагают в персты? До последнего все же было еще  далеко, хотя на окружающее я реагировал вяло.

«Салями с ржаным хлебом» продолжается. Меня выпустили против бельгийца, который выглядел, как и подобает выглядеть редактору литературного журнала и автору романа «о главном» (где за окном с видом на сельскую местность не перестает дождь). Он был сухопар, в джинсах, с непременным клинышком майки, не то в вороте рубахи, не то прямо под пиджаком – на груди.

Я в колодках кавычек: «русский», «еврей», «человек имперского сознания», «русофоб». Ношу бантик. Кошу под Набокова. Без языка. Страшно подумать, за кого бы голосовал, будь французом. Этнографический трофей.

Ведущий не хуже моего понимал, что близкие контакты третьей степени возможны только в фильмах Спилберга. Порядок был таков: получасовая беседа с одним – другой слушает и коротко высказывается по поводу услышанного. Потом наоборот. После чего мы пожимаем друг другу руки и вместе слушаем музыку, которую Иосифу и Мириам, маленьким, слушать возбранялось. Люди благовоспитанные, они в такт подергиваются – я не в силах к ним присоединиться.

Мое убеждение, что мир непереводим, передалось переводчице: ее голос в наушнике скоро смолк. Лучше так, чем когда она что-то пыталась сказать. Кончилось тем, что переводивший меня на французский стал переводить и с французского. «Выехайте – выехаем». По завершении передачи он подошел ко мне: «Это вы правильно им сказали, что симметрии между вами нет».

Ну, конечно, какая тут симметрия... Два сорокалетних франкофона, «одинаковых в смысле костюмов и морд» (здесь маек и джинсов) на одном конце качелей, и я – на другом. Объяснение в любви малой родине, сельскому пейзажу за окном, заставило меня произнести слово «империя».

(О какой бы позорной мне пред вами ни слыти,

Но хочу я в Империи жити.

Е.Шварц)

Этим

я окончательно утвердил себя в роли реакционера-инопланетянина, как то и пристало русскому писателю.

Хотя казаться им – собственно, и тем и другим – отнюдь не входило в намерения обитателя крошечного вестернизированного астероида. Хотел лишь сказать, что «дача», загородная идиллия суть имперские деликатесы. Европа – та же империя, детище Карла никуда не девалось. Но волшебная сказка Европы была рассказана так давно, в таком раннем детстве, что стала частью бессознательного. (Когда не в курсе культурно-политических табу, рискуешь попасть в компанию – хуже некуда. Что там Достоевский с Леонтьевым! Что там мечта о проливах!)

Переводчик оказался человеком моих лет, похожим на Михаила Чехова в эмиграции. Уверенная при всех своих огрехах речь в сочетании с внешностью выдавала в нем потомка «белых русских». Он разделял их обиды, унижения, реальные и надуманные, – так я воспринял выраженную мне солидарность. То, что он скрылся в парижской ночи на велосипеде, довершило измышленный мною образ.

На вокзале Люба проявила тронувшую меня чувствительность – привела в исполнение мою давешнюю угрозу пролить две горячие слезы. Я считал: их было ровно две. Перед дверью вагона стоял кондуктор, излучая должностную бодрость. Она повернулась к нему спиной.    

– Не хочу, чтоб немец видел, как я плачу.

По старой, заемной памяти он и впрямь смотрелся победоносно: фуражка с красным околышком, того же цвета галстук, темно-синяя с иголочки тройка. Сытый орел – по сравнению с помятыми французскими кондукторами в серых тужурках, смахивавшими на солдат разгромленной армии.











Рекомендованные материалы


23.01.2019
Pre-print

Последние вопросы

Стенгазета публикует текст Льва Рубинштейна «Последние вопросы», написанный специально для спектакля МХТ «Сережа», поставленного Дмитрием Крымовым по «Анне Карениной». Это уже второе сотрудничество поэта и режиссера: первым была «Родословная», написанная по заказу театра «Школа драматического искусства» для спектакля «Opus №7».

26.10.2015
Pre-print

Мозаика малых дел — 17

Театр начинается с раздевалки. Большой театр начинается с Аполлона, который, в отличие от маршала Жукова, правит своей квадригой на полусогнутых. Новенький фиговый листок впечатляет величиной, больше напоминает гульфик и сгодился бы одному из коней. Какое счастье, что девочка, с которой я учился в одном классе, теперь народная избранница.