05.12.2006 | Memory rows
Парижские соловьиНа следующее утро фанфары не звенели, барабаны не били, кошки не мяукали – пели соловьи
И снова смотрел телевизор. С утра пошел по городу, почти ничего не видя и не понимая. Но цель у меня была – стать как все. Купил дешевенькие джинсы stone-washed (в английских брюках с Тишинки было стыдно) и сине-зеленые ботинки-лодочки с желтыми кожаными шнурками, похожие на те, что были на ногах у каждого пятого прохожего.
Я долго болтался по городу, а потом решил пойти в гости к Алеше Хвостенко, которого шапочно знал по Москве, но адрес его и телефон мне в Москве кто-то дал. Я позвонил – Хвост не удивился: "Заходи, посидим". И я отправился на улицу Золотой капли. Сейчас ее всю снесли и перестроили. А тогда это было трущобное, жутковатое место, заселенное полубандитской беднотой разных национальностей.
Уже был вечер, фонари светили через один, но после московской темноты это не смущало. Тем более, что у меня была цель: прийти в гости не с пустыми руками. На маленькой площади с тремя зачахшими платанами я спросил у арабских молодых людей, где здесь можно купить вино, и увидел жестокое подозрение в их глазах. Я-то подумал, что меня не поняли – мой французский был ужасен. Переспросил. Они зашушукались. Собрался дальше, но один из них меня взял под локоть и объяснил: "Иди прямо – понял? – потом налево, на углу будет тебе вино".
Я добрался до арабской epicerie. Купил две бутылки Bordeaux superieure – мне казалось, это отличное вино. Нашел дом, где жил Хвостенко, поднялся по лестнице, перекошенной, как в советском бараке, но пахло на ней кунжутом и какими-то, мне еще не известными, дальневосточными пряностями.
У Хвостенко пол был перекошенный еще под большим градусом. Он сидел на разодранном диванчике и слушал Чарли Паркера. Расспросил про друзей и знакомых, спросил, как дела в Совке – по-моему, они его никак не интересовали. Я рассказал, что с Горбачевым неясно, а Гребенщиков поет его и Волохонского "Город золотой". Это его тоже не заняло: "Ну и славно, пусть слушают". Спросил, как мне Париж, и сказал, что Лондон и Нью-Йорк куда лучше. Я рассказал про то, как с трудом купил вино, и Хвост меня утешил.
Ребята под платанами могли разбежаться, как тараканы, от вопроса насчет вина – если бы решили, что я закамуфлированный флик. Или меня отпиздить. Потому что их точка – одна из лучших в Париже по торговле наркотой.
Рассказал прекрасную, возможно, честную байку про то, как на Золотую каплю время от времени приезжает на длинном черном "Мерседесе" местный каид с золотыми зубами, выгружается из машины с доберманом в золотом ошейнике и с золотыми зубными протезами.
Вместо Паркера поставил кассету с "Аукцыоном", дальше мы крепко выпили, вино закончилось, пили разведенный спирт из аптеки. А потом Леша зачем-то решил мне показать ночной Париж. Мы до утра колесили на разбитой "Опель-Манте" алого цвета, Хвост гордился, что это такая же машина, как у Баадера и Мейнхоф из RAF, а я боялся из нее вывалиться – замка у дверцы не было, дверной петли – тоже, вместо нее – багажный скотч.
Мы катались не вдоль Сены, а по безлюдным темным улицам, уехали в пригороды, нас остановили полицейские, но почему-то отпустили. Тем более странно, что у Хвоста из документов был только нансеновский паспорт апатрида, а у меня бумажонка из полицейского участка.
На рассвете я нашел шелкографическую дыру на улочке Germain Pilon, рухнул спать, а часа через четыре раздался звонок. Меня обнаружила Кира Сапгир, с которой я был мельком знаком по Москве до ее отъезда – ходил в гости к Генриху и к ней на улицу Щепкина. Кира уже давно жила в Париже и работала не то корректором, не то корреспондентом в глупой "Русской мысли", ну а дураков, в начале 87-го переселявшихся во Францию, было очень мало. И, думаю, Кира Сапгир решила, что про меня, "преследуемого" неофициального художника из СССР, может получиться неплохая статья. По-моему, она так и не вышла, и это хорошо.
Кире я очень благодарен. Не знаю, на свои деньги или получив командировочные, она меня отвела в Rotonde, и я там впервые ел устриц. Вкус мне сразу очень понравился. Кира устриц заглатывала жадно, сок капал ей на лиф туркменского платья, она, облизывая пальцы, успевала меня спрашивать про перестройку, про мои виды на будущее, и объяснять, что нет совершенно ничего стыдного в том, чтобы всасывать устричную жижу из раковины.
На следующий день я встретился с Игорем Шелковским. Это было болезненно. Он, очень хороший художник, забросил искусство и потратил несколько лет на то, чтобы издавать журнал "А-Я". Мучительно искал деньги на печать, сам делал макет, бился головой о стенку, чтобы хоть какое-то количество экземпляров попало в Россию.
В ответ получал поучительные письма с таким, приблизительно, содержанием: "Игорь, мы всей душой. Но искусство – это искусство, а политика – политика, и перестань нас ввязывать в диссидентство".
Ясно – люди боялись, но одновременно хотели хоть как-то быть не только в СССР. Шелковский, похожий на лесковского "Однодума", такое жульничество и шизофрению понять был не способен. В свое оправдание я мог сказать Игорю одно: мое письмо я отправил диппочтой, так что его, скорее всего, прочитал только он. Возможно – какой-то офицер из французской контрразведки, которому этот текст, я уверен, интересен быть не мог. Но от этого разве легче?
А еще через несколько дней пришел чек из Америки от Риты Тупицыной – за мои картинки, купленные американским коллекционером Нортоном Доджем. Сумму я уже точно не помню, по-моему, это было что-то вроде трех тысяч долларов – тогда большие деньги. Можно, если не шиковать, прожить долго. Не получилось – аккурат случился европейский биржевой крэш 87-го, да и считать я ничего не умел и не умею.
И банковского счета у меня не было, в наличность чек пришлось переводить Кате, а соответственно – платить налоги.
Ну а потом – случилось еще одно парижское чудо. Подруга Марка Бодена и Юли Вала, Изабель решила, что я могу месяца три пожить в ее жилье, пока она продолжает преподавать в Москве, в Институте Пушкина. И я оказался в белой квартирке на Пиренейской улице, окна выходили на серую стену кладбища Пер-Лашез. Сперва мне там стало страшно. Все – лилейно-белого цвета. Белый ковровый пол, белые стены, белая мебель, перламутрово-белый свет из окна. А мне очень хотелось рисовать.
Первые три дня я пытался привыкнуть. Первым утром, рано, за окном раздалась барабанная дробь, фанфары и оружейный салют – хоронили французского генерала. Я заметил, как с ограды кладбища черными запятыми посыпались кошки.
Эти кошки, крошечные, тощие, с лимонными огромными глазами, не приручаемые, – одна из загадок Парижа. Их популяция на Пер-Лашез обитает не меньше трехсот лет, и чем они там кормятся – не знаю. Но орут истошно и почитаются национальным достоянием Франции. Лет через пятнадцать я про них разговорился с Энки Билалем, одним из лучших рисовальщиков кошек и гениальным мастером комиксов, – он тоже не знал, что жрут эти твари.
Проснувшись от салюта, я пошел на кладбище. Увидел могилу Папюса и склеп, куда лезут все некроманты и любители ночного кладбищенского секса. Услышал музыку – People are strange, some people are stranger, дошел до могилки Джима Моррисона. Возле нее кружком, калачиком подложив под себя ноги, сидели юные американские туристы в разноцветных ти-шотках.
А на следующее утро фанфар не было, кошки не мяукали – пели соловьи. И это было чудо. Посреди большого города – разрывающие сознание и сердце птичьи гимны.
Вот и пошел в хозяйственный магазин, купил рулон полиэтиленовой пленки и кнопки. Убрал белую мебель, прикнопил пленку к стене и к полу, начал рисовать на привезенной из Москвы клеенке, но ничего не получалось. Тушь и гуашь расплывались неожиданными для меня пятнами, акрил не сох. Дело в том, что в Париже – другой климат, другой свет и другая влажность, чем в Москве. То есть – искусство должно было быть другим.
Опять пошел в хозмаг, купил французской клеенки. Краска впитывалась и сохла лучше, но картинки стали получаться другими.
Более жесткими по цвету и более обдуманными, чем в Москве. Но, рисуя картинки про парижских соловьев и не понимая, как сохнет краска, я все-таки заляпал угол белого ковра – малиновые чернила подтекли. Три дня перед приездом Изабель я оттирал пятно, оно все равно осталось. Я ей страшно благодарен за кошек, за фанфары, за соловьев, за белый ковер. Это все приучает быть экономным в самовыражении.
Года через полтора после того, как я ей изгваздал ковер, мы встретились. Она мне радостно сказала: "T'en fais pas". Я, тем не менее, устыдился.
Так что высеку Яузу гибкой удочкой 333 раза. Этого вполне достаточно. И наряжусь в красные штаны и красную поло – будто я палач, а главное – на фоне московской июньской зелени выглядеть буду как мак-coquelecot. Как на картине Сислея.
Это – вовсе не синодик и не некролог, мне просто хочется вспомнить тех, кто умер. Я бы мог про них рассказывать очень долго; сделать это несколькими фразами трудно, вряд ли что-то получится. Но все же.