29.07.2007 | Memory rows
Времени — нетЕсть 10.000 Путиных и мириад лепестков, плывущих по ручью
В молодости я думал, что долго не проживу. Был уверен, что помру до наступления нового века: глупая, как теперь понимаю, магия цифр. Второе вместо первого, и новое столетие, даже тысячелетие, меня очаровывали. Я думал, что нечего мне там будет делать, обойдутся без меня. Ну и о самоубийстве, как всякий нормальный человек, иногда подумывал.
Конечно, этой самоуверенности помогало плохое здоровье, однако и другое было. Страх жизни и смерти.
А сейчас я близок к полной убежденности в том, что времени, как его обычно понимают, нет. Относительные цифры найти и расположить в каком-то порядке можно, а времени – нет. В любом смысле, и что бы это ни значило. Вернее, его в бесконечном ветвлении и разворачивании лепестков столько, что понять время, в отличие от 10.000 белых тигров или мириада Путиных, невозможно. Что касается цифр – это дурацкие ряды закорючек.
Страх жизни и смерти? Жизни я бояться перестал по простой причине: ее всегда так мало, что она очень слабый противник. Что касается смерти, боюсь, что перед ней будет много мучений. А что будет после? Неизвестно, смогу ли я это понять. Если смогу, то вряд ли окажусь способен об этом кому-то рассказать. Разве богу, если он есть и склонен меня слушать – не живущим же досаждать с известиями о том, что им так или иначе придется испытать?
Но до 2000-1 я дожил, уже на полдюжины лет преодолел этот барьер.
Я часто слышал от близких: "Ты нас всех переживешь, нас похоронишь". Это вряд ли. Я все же очень болен, согнуло меня так, что вижу только то, что ниже горизонта, а для прочего надо садиться на корточки, опрокидываться назад и, преодолевая боль, пытаться рассмотреть что-то наверху. Все равно выходит не всегда, и вообще так поступать иногда нехорошо. По этой причине я не пошел смотреть фрески Микеланджело в Сикстинской капелле, которые меня очень интересуют. Что подумали бы, если я бы лег на спину посреди туристской толпы?
Я привык к сильной боли, без которой ночью невозможно перевернуться с бока на бок, или днем подняться либо спуститься по лестнице. Когда боль слабее – это счастье. Когда я гуляю с Яшкой по московским обледенелым колдобинам, зная, что упасть нельзя (остеопороз он и есть остеопороз), счастлив, что еще могу это делать. Но все же – я инвалид, я убогий. И никогда не лечился. Всегда вел нездоровый образ жизни. Сколько я выкурил сигарет и выпил вина и прочего, бессмысленно считать. Хорошо хоть, никогда не тянуло к нелегальным наркотикам. Не потому, что это против закона (хотя это имеет некоторый смысл: зачем лезть на рожон, если можно себя развлечь или поддержать без поисков криминальных дилеров?), а потому, что когда я их пробовал, мне всегда становилось дурно. А не лечился: у меня убеждение, не исключено, спорное, что хождение по врачам это пустая трата времени, в которое погрузиться можно с большим для себя толком.
И чудо, что до своего возраста дожил, причем очень часто в состоянии всепоглощающего счастья.
Но рядом – умирают. В детстве и подростковом возрасте, когда умерли дедушки Виктор и Степан, потом бабушка Вера, за ней Зинуша, я горевал, но легко – как веселая птичка. Впервые с вовсе непонятной смертью я столкнулся в восемь лет, когда в лестничный пролет упала и разбилась девочка из параллельного класса. Нас всей школой отправили зачем-то на "панихиду", происходившую в школьном актовом зале. У девочки, лежавшей в гробу, которую я до того видел только на переменах, был неестественный цвет лица и очень остренький носик.
Первый знакомый (но не друг), кто умер, когда я был уже в более или менее взрослом возрасте, – Леша Паустовский. Не то овердоз, не то самоубийство. Потом умирали люди, которых я знал, но близок с ними не был – Женя Рухин, Леонид Губанов, Пятницкий, Надя Эльская, еще кто-то, имена которых я теперь и вспомнить, к стыду своему, не могу. Их смерти сгущались облаками, тянущимися вдалеке.
Становишься старше – смерть ближе, и это правильно. Умер Андрей Демыкин, очень важный для меня человек, но я об этом узнал не сразу, а много позже.
Умерла Таня Диденко, любимый и щедрый человек. Умерла Лена Курляндцева – к счастью, перед ее смертью мы иногда разговаривали по телефону. Умер Даня Филиппов – это страшно. Не только потому, что его не стало, когда всего-то 32 ему было. Такое случается. Меня грохнула его смерть потому, что Даня – при скромности, молчаливости, даже невозможности понять, почему так всегда хорошо с ним, был одним из замковых камней в окнах здания, в котором я живу мою жизнь. Утешение ли, что его вдова Аня – вечная мимолетная радость в общении, а их сын Никон наверняка станет кем-то замечательным, ведь иначе быть не может? Да, утешение. Слабое.
Витя Пивоваров, написавший одни из лучших художнических мемуаров, какие я знаю, поступил великолепно. Он составил подробный список тех, кто за несколько лет побывал у него дома в Праге. Некоторые из них сейчас мертвы, но это не важно: Пивоваров внимательнейшим образом внес в свой список живущих, будто повторив слова из Писания, что Бог – не мертвых Бог, но Бог живых.
У меня получается хуже. Но это – вовсе не синодик и не некролог, мне просто хочется вспомнить тех, кто умер. Я бы мог про них рассказывать очень долго; сделать это несколькими фразами трудно, вряд ли что-то получится. Но все же.
Михаила Пантелеймоновича Константинова, отца Маши, я не видел почти тридцать лет, с тех пор, как мы с Машей расстались. Он был известным архитектором, учеником Мезенцева, лауреатом Ленинской премии, долго профессорствовал в МАРХИ. Был ли он хорошим архитектором? Не знаю, он, наверно, был настолько хорошим архитектором, насколько это было возможно в Советском Союзе, в 50-70-е годы. В 80-е он, кажется, уже ничего не строил. А человек был интереснейший.
Он попал на фронт семнадцати лет и чуть ли не через неделю лишился ноги. Я помню – его одноногость мне даже казалась стильной. После перестройки, рассказывала Маша, он, как многие, помрачнел и замкнулся.
Я думаю, большинство моих сверстников знает, что случилось с их родителями в конце 80-х.
Лет пять назад Михаил Пантелеймонович упал на улице и сломал руку. В больнице врачи не то занесли инфекцию, не то не сумели с ней справиться, и сломанную руку отрезали. Получилось – полчеловека. В таком состоянии он просуществовал несколько месяцев. Маша рассказывала, что перед смертью был странно весел. Денег в семье не было совсем, что-то подкинули на похороны, расщедрившись, из Союза архитекторов. Особенная у нас все же страна, где известный архитектор умирает чуть не в нищете.
Умер папа Стас, отец Андрея Филиппова. Он был капитаном дальнего плавания, командовал океанскими лайнерами. Разойдясь с Андрюшиной мамой Гертрудой, сошелся с какой-то женщиной, в результате чего оказался без крыши над головой. Выйдя на пенсию, жил у Андрея на даче, на скудную пенсию. Ходил в тельняшке, в морской фуражке, со шкиперской бородкой. Под конец жизни у него было плохо с ногами, Андрей подарил ему палочку, выкрасил ее белой краской и сделал полосочки синей краской. Когда папа Стас умер, Андрей эту трость подарил мне, для меня это ценнейшая вещь.
Когда мы с ним поехали на Мурано, я ее захватил с собой – в аэропорту и в самолете народ на меня смотрел с удивлением. А у меня была идея сделать такую же палку-тельняшку из драгоценного муранского стекла. К сожалению, она не осуществилась. Вернее, мастера изготовили первый образец, почему-то процентов на двадцать больше оригинала, а дальше дело не пошло.
13 марта 2006 умер мой отчим Валентин Иванович. В последние годы он пребывал в депрессивном состоянии, ему все вокруг было противно. Единственное утешение -- внуки, но Ваня и Вера взрослели, слушать рассуждения и нотации деда им стало невмоготу. Он радовался младшенькой внучке Поле – она еще была близка.
К несчастью, под конец у него было не совсем хорошо с головой. Разговаривать с ним – мучение. Я же помнил его ясный и иронический ум.
В день, когда он умер, "Коллективные действия" устраивали очередную акцию, надо сказать, замечательную. С высокого заснеженного холма в Лосином острове спустили к Яузе на веревке старый чемодан, выкрашенный ярко-желтой краской, из которого несся какой-то неопределимый шум. После мероприятия все почему-то поехали есть в "Елки-Палки" возле метро "Алексеевская". Туда мне позвонил брат Саня. Я приехал. Мама была в замороженном состоянии, брат рыдал. После смерти Иваныча мама стала совсем одинокой, здоровье ее ухудшилось еще больше – они вместе прожили больше сорока лет, неразлучники. Смерть Валентина Ивановича для меня стала первой смертью очень близкого человека, пережитой в полностью взрослом – куда там, пожилом возрасте. С отцом (слава богу, он бодр) у меня кровная связь, но психологическая была намного сильнее с Валентином Ивановичем.
Умер Леня Талочкин. Мы и не были близкими друзьями, но знал я его много лет и испытывал огромное уважение к его маниакальному собирательству и архивированию, хотя многие над Прохоровичем и посмеивались. К счастью, он успел увидеть, что к его коллекции, к труду его жизни, начали относиться серьезно и с почтением. Его вдова Таня Вендельштейн передала ее, как хотел Талочкин, в дар РГГУ, в созданный там музей "Другое искусство". Надеюсь, она не пропадет: ходят слухи, что новое руководство РГГУ не понимает, какая ценность оказалась в их руках и мало что делает для достойного сохранения и развития Лениной коллекции. Ну а для меня дело не только в коллекции; не в меньшей степени в том, что я любил этого странного человека с седыми лохмами и бородищей до пояса, когда-то многообещающего инженера, потом все забросившего и переквалифицировавшегося в лифтера ради искусства, которое никому еще не было нужно. Что же касается его репутации "Синей Бороды" и нелепых и обидных слухов о его якобы связях с ГБ – мне до этого дела нет.
Немного больше года назад внезапно умер совсем молодым Леша Исаев, муж Сашиной соученицы по МГУ Оли Шишко, лучший у нас специалист по искусству новых технологий. Эти самые новые технологии, сетевое искусство и компьютерный мудреж меня никогда особенно не интересовали, а в том как это делается, я ничего не смыслю. При этом Леша меня приглашал в жюри конкурса, который созданный им ArtMediaLab ежегодно проводил в рамках Московского кинофестиваля. Наверно, ему был нужен кто-то, кто, не обладая профессиональными знаниями в области, где он себя чувствовал как рыба в воде, видел что-то другое. За это я Леше очень благодарен, из разговоров с ним и из увиденного на просмотрах я извлек много занимательного для себя и полезного. И утвердился в том, что ничего нового под Луной, во всяком случае, в искусстве, нет.
Умер Леша Хвостенко, во вполне пожилом возрасте. Тут-то случай, когда удивительно, что он, прокачав сквозь себя на протяжении полувека такое количество алкоголя и наркотиков, умудрился дожить почти до семидесяти. Месяца за полтора до смерти Хвоста я общался с ним, делал одно из последних интервью. На концерте, который он давал накануне, было страшновато: он уже почти не мог петь, хрипел и забывал слова песен, петые до того тысячи раз. На следующий день я пришел к нему, он только что проснулся, потребовал, чтобы я сходил в магазин. Мы с выпили бутылку красного вина, Леша сперва поплыл, но вдруг начал говорить очень точно и остроумно. Потом заснул.
О его смерти я узнал в Риме, из интернета. Странно: я два дня до того не мог избавиться от крутившейся у в голове песни: "Гроб – хорошая посуда, во гробу мне будет не худо, спать я буду на опилках, ой, червей давить затылком". И – "Вы меня не вспоминайте, никогда не вспоминайте, иногда не забывайте".
Я не могу сказать, что дружил с Хвостенко, даже в приятели ему набиваться не имею права. Так – общались иногда. Но я уверен, что он великий поэт (хотя большинство всем известных текстов песен написал вместе с Анри Волохонским) и великий певец-сочинитель, ровня Бобу Дилану, Леонарду Коэну, Сержу Гэнсбуру и Паоло конти. Я не переношу русских так называемых "бардов", в том числе, Высоцкого (возможно, за исключением Окуджавы), но Хвостенко – явление другого плана. Вот я его и не забываю.
2 и 3 января 2007 мы с Сашей были во Флоренции. Ночью 2-го позвонил Андрюша Филиппов, сказал, что умер Миша Рошаль. С Мишей мы общались почти ежедневно, когда жили в соседних подъездах, на улице Дм. Ульянова. Потом я уехал в Париж, общение прервалось. Он один раз меня там навестил, но получилось грустно: Миша был все время пьян, толком с ним поговорить не удавалось. А потом, в Москве, мы виделись редко, особенно после моего переезда на Дмитровское шоссе. Он – один из самых близких мне людей, вместе с ним пережито и переговорено невероятно много, но я, стыжусь, избегал общения. Я не знал, о чем говорить с Мишей. Я и сам пьяница, но не переношу пьяные объяснения в любви, перемежающиеся пьяной агрессией. А когда мы встречались трезвыми, Миша иногда бывал блестящ, но его часто срывало в злобные рассуждения о том, что нас зажимают, что вся эта "молодежь" не имеет представления о том, какой он великий художник. Ну и что? Обычное дело. Кроме того, думал я, сколько можно копаться в прошлом и пытаться при его помощи вскочить в уже ушедший поезд? А о будущей славе заботиться – зачем? Она либо будет, либо нет. Забытых художников куда больше, чем тех, которых все знают, и вторые вовсе не обязательно лучше первых.
Я почему-то думал, что Миша проживет долго, он мне казался очень витальным человеком, несмотря на все болезни. У него был диабет, в последние годы он чудовищно растолстел, да и пьянство здоровью не помогало (хотя, кажется, он пил уже не так круто, как раньше).
Миша умер во сне. Я мечтаю о такой смерти. Часто ли я о нем думаю? Иногда удивляюсь, что так часто. Сейчас я понял, что очень любил его.
А себя я чувствую странно. Хотя и повторяю, что времени в обычном понимании нет, понятно, что его осталось либо совсем мало, либо не так много. Это как со стаканом, в котором почти ничего нет и со стаканом, в котором достаточно для хорошего глотка – все зависит от того, как относиться к имеющемуся количеству. Как бы то ни было, стакан несомненно скорее пустой, чем полный. Но при этом я до сих пор так и не чувствую себя взрослым человеком. Если только когда остро понимаю, что уже не могу восстановить запахи, цвета и свет, мимолетные впечатления, пережитые в детстве и в юности.
Так что высеку Яузу гибкой удочкой 333 раза. Этого вполне достаточно. И наряжусь в красные штаны и красную поло – будто я палач, а главное – на фоне московской июньской зелени выглядеть буду как мак-coquelecot. Как на картине Сислея.
А у меня давно была идея сделать серию больших ширм – меня эта форма интересует много лет. Их должно быть семь: четыре из двух створок, две из трех, Техника странная – золотисто-коричневый шелк с очень простыми архитектурно-пейзажными изображениями.