Авторы
предыдущая
статья

следующая
статья

27.11.2006 | Асаркан

На пути к «Артистическому» — II

Скандал как литературный прием, или стилистика скрытого сюжета

Начало здесь

«Еще раз напишешь - убью!» - зловеще расхохотался Улитин, приветствуя меня с балкона своей инвалидной палкой, когда я выходил под арку его дома в Савельевском переулке. Павел жил в переулке по имени Савел. Как символично все казалось в те дни: даже обнаженный Давид (размером с Голиафа, но без пращи ) в Музее изящных искусств на Волхонке, по дороге к дому Улитина, соединялся в уме с толпой голых людей напротив, плещущихся  в клубах пара на морозе в бассейне «Москва» со стенами Кремля где-то на заднике сцены. Улитин с палкой на балконе, казалось, собирается меня, настырного подростка, в наказание за наглый плагиат этой папкой пришибить на месте. Но улитинская палочка указывала, в действительности, на надпись огромными буквами мелом на стене подворотни: «Еще раз напишешь - убью». Выяснилось, что сентенция принадлежит их дворнику: в качестве угрозы местным сочинителям заборных надписей он сам взялся, так сказать, за перо. «Но как он понял, что это ваших рук дело, если на открытке не стояло обратного адреса? Нет, но как же он разгадал почерк? Вот в чем вопрос», повторял он чуть позже с Асаркановской открыткой в руке вместо палки. До меня не сразу дошло, что речь идет не о дворнике, а об Асаркане.

Мой первый визит в Савельевский переулок к Улитину совпал с первой серьезной размолвкой с Асарканом. Не думаю, что совпадение было случайным: ссора с одним великим человеком и есть обычно начало дружбы с его заклятым другом.

Я был в панике, потому что именно в эти дни Асаркан, создавая из меня звезду гитарного жанра всемосковского масштаба, задумал гала-концерт, куда собирался созвать всех главных людей Москвы. Я готовился к этой затее со всем энтузиазмом новообращенного: шлифовал свои четыре аккорда на семиструнной, зазубривал бредовые слова романтического репертуара нами же выдуманного конгрегационного барда. Именно в этот момент в наших отношениях с Асарканом зазвучали фальшивые ноты.

«Ага, он так-таки всучил вам свой пиджак», встретил меня Улитин на пороге своей коммуналки. Я действительно был в пиджаке, подаренном Асарканом. Пиджак этот был, в первую очередь, подарен ему одной из его поклонниц, но сам Асаркан отказывался его носить: может быть, опасаясь, что однажды за этот подарок придется расплачиваться душевным вниманием. «Ну и как вам в чужой шкуре? В этой шагреневой коже? Как поживает портрет Дориана Грея?» Он находился в состоянии необъяснимого возбуждения. Нетрезв?

«Мы примеряем на себя чужие достоинства, забывая, что они не существуют без чужих недостатков.

Вы знаете, кто подарил ему этот пиджак? Вы не опасаетесь, что за чужие подарки придется расплачиваться вам? Вас со спины теперь будут путать с Асарканом. А чужая любовь - это всегда удар в спину». Он двигался по извилистому коридору коммуналки впереди меня. Перед дверью он остановился. Лишь когда мы вошли в его комнату, до меня дошло, откуда такое ощущение странности его вида: все это время он находился в зимнем пальто. Тяжелое такое драповое пальто с меховым воротником. Дверь на балкон была открыта. В комнате стояла взвесь солнечного морозного дня.

«Это я проветриваю», махнул он рукой в сторону распахнутого балкона, заметив мой ошарашенный взгляд. «Это чтобы моя домашняя безопасность не догадалась, что я курю. У моей жены свой образ жизни. Мой образ жизни она называет образом смерти. Моя милиция меня бережет: от инфаркта». Странно было смотреть на человека в зимнем пальто в кресле перед письменным столом с пишущей машинкой, стопками рукописей, записных книжек и карманных переплетов, библиотечных книг и - бутылкой вина. «Кофе нет. В кофейной машине залипают дырочки в ситечке и сгорели резиновые прокладки». Бутылка вина на морозе с тремя рюмками: одна - для третьего лишнего? Над головой у него на стене за шкафом висел велосипед. Такая дачная летняя обстановка в трескучий мороз.

«Велосипед - это напоминание о лете, - проследил он мой взгляд. - О лете и об инфаркте. Хочешь велосипедной свободы, значит, готовься к тому, что к зиме эту свободу придется вешать на гвоздь у потолка. Это же чертовски тяжелое двухколесное изобретение. В последний раз меня чуть не хватил инфаркт, когда я вздымал его ввысь, стоя на столе. Опасная машина. Для Айхенвальда она закончилась психбольницей. Это было в пятьдесят известном году. Тетя дала ему бельевую прищепку для брючины, чтоб не защемило велосипедной цепочкой. Это же страшное дело, если попадешь брючиной в ту самую цепь, которой скованы все велосипедисты. Особенно на проспекте Маркса в сторону Дзержинского. Я-то знаю, что происходит на этом маршруте. Там слегка в гору, жмешь на педали, напрягаешь киплинговским “иди!” свою волю и либидо, а как раз на самом пике напряжения - у “Детского мира” - перевал. Дальше жуткий спуск с разгоном, известным только опытным велосипедистам. Несет прямо на Железного Феликса. Прямо к подъезду того самого дома на Лубянке. И на этом бешеном разгоне как назло Айхенвальда сбоку стал притирать к тротуару фургон “Мясо”. Ему бы тут нажать на тормоза, соскочить с седла, взять под уздцы и превратиться в обыкновенного советского пешехода.

Но в самый критический момент у прищепки сволочи слетает пружина, брючина разворачивается на ветру и попадает в цепь. Как ни крути, как ни сучи ногами, отцепиться невозможно, и нажать на тормоза тоже. Нам не дано предугадать, куда несет нас рок событий.

Велосипед же несет прямо под бронзовые ноги Дзержинскому. А грузовик, прижимая, вертит направо, к Старой площади, где ЦК, и тут сознание Айхенвальда бессильно решить: то ли подчиниться бездушной силе грузовика и вертеть руль в сторону КПСС, или же вопреки разуму лететь в объятия Железному Феликсу? Тем временем велосипед вылетает на объездное кольцо вокруг памятника. А у кольца нет ни начала, ни конца. Кругом мчатся грузовики, а он не может нажать на тормоза и прекратить это вечное кружение вокруг Дзержинского. Железный нарком начинает зеленеть от недоумения, и в окнах Лубянки начинают мелькать добрые, но усталые глаза: с какой целью этот очкастый интеллигент с заверченной штаниной делает вензеля вокруг совести русской революции? Короче, его вынули из седла, не без синяков и ссадин. И стали задавать вопросы. Он про прищепку, штанину и цепь. Цепь привела к более фундаментальной дискуссии об увлечении велосипедом, Айхенвальд сравнил велосипедиста со своеобразным кентавром человеческой психики. То есть: ездок - это человеческое эго, «я» Чела Века, а сам велосипед - это его либидо, его подсознание. Руки ездока, поэтому, это своего рода воля, вертящая руль судьбы. Подсознание, как и следовало, сосредоточено в ногах. Или между? Следователь на Лубянке затруднялся ответить на этот вопрос Айхенвальда. Вопросы, сказал он, задаем мы. Насчет несознанки во время дознания. Ответы же насчет подсознания Айхенвальда можно будет получить в Ленинградской тюремной психбольнице. Так мы трое и попали в переплет: в переплетную мастерскую ЛТПБ».

Он усадил меня напротив: надо было пробраться между столом и кожаным диваном. «Только не сядьте на мой переплетный пресс. Это мой самый усердный читатель. Читает, пока не усохнет. Рукопись, я имею в виду, а не переплетный пресс. Переплетный пресс работает на вечность. В отличие от Асаркана.

Он в переплетной ЛТПБ надписывал названия книг на корешках переплетов. Кисточкой. Акварельными красками. Акварельная краска стиралась потными руками читателей через неделю. Поэтому  книги надо было надписывать снова. Ему не грозила безработица. Сколько там акварельных слоев набралось? Такой палимпсест.

Уже неважно, кто что написал. Наши ифлийские споры о том, кто написал “Боже, царя храни” - Пушкин или Жуковский? У обоих есть в собрании сочинений. А оказалось - совместное творчество. Но первая строка, конечно, Жуковского. Или еще: “Всегда так будет, как бывало, таков издревле белый свет: ученых много, умных мало, знакомых тьма, а друга нет”. Оказалось, что это не Пушкин, это Петров, а Пушкин просто переписал на память. У Асаркана целый диван забит стенограммами наших ссор. Остается выуживать из дивана и сопоставлять. Он очень рано понял, что писать интереснее, чем читать клевету на самого себя. И сразу решил, что жить интереснее, чем писать. А отвечать надо тем же оружием. Тяжело, конечно, оруженосцу, у которого слишком много рыцарей», и он бросил на меня взгляд из-под бровей. «Все забывают, что Дон Кихот был написан Сервантесом как пародия на рыцарский роман, а цитируют его как романтический идеал. Но мы-то знаем, что Санчо Пансу слушать интереснее, чем Дон Кишота», растянул он губы этим «кишотом» с наигранной обиженностью.

«Но читать будут вас», решился я на ноту откровенного преклонения.

«Именно это и сказал Понтий Пилат, умывая руки. Кстати, насчет мытья рук: не испачкайтесь о черную ленту на батарее», поспешил добавить он, заметив, как я жмусь подальше от балконной двери к центральному отоплению. На батарее под подоконником действительно усыхала лента для пишущей машинки. «Это лента для английской машинки. Асаркан принес ее мне однажды в подарок ко дню рождения. Дело в том, что к английской машинке не подходит обычная русская лента. Не подходит. Не желает иметь с ней ничего общего. Надо покупать ленту двойной ширины, а потом отрезать одну треть обыкновенными ножницами. В доме нужно вводить чрезвычайное положение: разматывать весь этот моток по всей комнате и потом ползать по полу с ножницами. Ленту я стал предварительно просушивать, потому что иначе все руки такие черные, что вы не смоете своей черной кровью поэта праведную кровь. Я опять перехожу на русские цитаты. Моя русская машинка», он указал на еще одну машинку, примостившуюся у окна, «ревниво относится к моей латинской машинке. Работа на двух машинках приводит к раздвоению личности. Ibe bena Iba Patria, Где свобода, там и родина. То есть, где легче пишется. По этому случаю я стал сочинять русские слова, которые можно напечатать на латинской машинке. Например, САМОВАР. Или: КОСМОС. Можно даже целые фразы, например: ЕВРЕЕВ В МОСКВЕ НЕ ХВАТАЕТ - все буквы, в действительности, латинские.

Даже наша родная МОСКВА - и та, заметьте, вся из латинских букв. В обратной транскрипции с английского читается как МОКБА.

И этим все сказано. Мы с вами сидим в заграничном городе Мокба. Можете сами попробовать». Он имел в виду опробовать словарь латинской машинки. «У нее, между прочим, жуткий удар. Горизонтальный. Рычаги выскакивают, как ножи, а не как молоточки. Она берет по десять копий. Русской машинке подобное не снилось». Пауза с прихлебыванием кислого вина. Пепел аккуратно заносится в пепельницу, как слова в протокол. И уже другим тоном, с другим нажимом пера, как будто на другой пишущей машинке:

«Первый удар самый страшный. Но он же и освобождает. Я это испытал на первом же допросе после моей попытки прорваться со своими рукописями в американское посольство. Я изображал из себя англичанина, свободно изъясняющегося по-французски. Поэтому когда меня привезли на Лубянку, следователь первым делом пытался выудить у меня имена и явки иностранных агентов и резидентов. Мне эти вопросы в конце концов надоели и я решил назвать имя главного резидента. На кого я работал. «Пожалуйста», говорю, «Анатоль Франс». Следователь аккуратно записывает в протокол. Франс. Анатоль. Адрес? «Франция», говорю. Улица? «Площадь Пантеона». Дом номер? «Без номера. Просто Пантеон». Квартира? «Вторая ниша справа». Следователь все аккуратно записал, был страшно доволен, подарил пачку сигарет. Но это остроумие мне дорого обошлось. На следующий день он выяснил, кто такой Анатоль Франс и что такое Пантеон. А это значит: надо выдирать соответствующие страницы из протокола. А это значит: весь томище стенограммы допросов переписывать заново. Короче говоря, на следующий день я узнал все блаженство первого удара и что такое обморок. Когда вам бьют ногой в живот прямо под я. Сознание выключается. Подсознание тоже. Вертухай продолжает тебя молотить сапожищами, но ты уже ничего не чувствуешь.

Гораздо хуже потом, когда в тюремном лазарете к тебе возвращается сознание с переломанными ребрами. Шутку с Анатолем Франсом решил повторить лучший друг Алика Вольпина. Ему выбили после этого не ребра, а зубы. Беззубый диссидент. Самое смешное, он потом обвинял меня в том, что я плохо знаю Париж и Пантеон в частности. Там нет никакой ниши Анатоля Франса. Он захоронен в совершенно другом месте. Пантеона он не удостоился. Стало быть, Асаркан обвиняет вас в плагиате? До чего довели человека». Он поднялся и, перед уходом, стал закрывать крышкой латинскую машинку:

«Благодаря страшному удару, копий она дает кучу. Но лента, к сожалению, быстро снашивается. Вся истрепанная и в дырках. Первый экземпляр практически нечитаем. Первый экземпляр с такой лентой нужно считать слепой копией. Печатать приходится вслепую, а для чтения пользоваться второй, а то и четвертой копией. Но четвертая копия, учтите, не идентифицируется».

«В каком смысле?»

«В том смысле, что по четвертой копии нельзя установить, чья была пишущая машинка, то есть нельзя идентифицировать владельца».

Мы уже продвигались по коридору к выходу. У двери он остановился, опираясь на палочку, чтобы передохнуть. «Я в первый момент не понял, что это моя точная копия. До чего довели человека. Это была первая мысль. Когда меня переводили из камеры в камеру и вдруг впереди по коридору раздались щелчки пальцами: вертухай предупреждал вертухая, что нам навстречу ведут заключенного. Меня прижали лицом к стене, чтобы я не видел встречного. Но я успел-таки ухватить краем глаза: высохшее до самой кости лицо, череп, а не лицо. По коридору шагал скелет. До чего довели человека. И только в камере я вспомнил выражение глаз встречного: у него были расширенные от ужаса глаза. Он глядел на мое лицо с ужасом. И тут до меня дошло: я ведь выглядел точно так же, такой же высохший скелет. Просто еще одна четвертая копия». Мы шагнули на ослепительный мороз.

Путь к кафе «Артистическое», в надежде пересечься с оригиналом четвертой копии из наших разговоров - то есть, с Асарканом, на этот раз оказался особенно запутанным. Уклонение от маршрута началось с Пушкинской площади: в тот день Улитину нужно было возвратить «Дневники» Андре Жида и мемуары Андрея Белого в Некрасовскую библиотеку за углом.

«Там работает одна старушка. Она у них была библиотекаршей всю жизнь.

В 38 году я взял у нее книгу на дом, а в тот же вечер меня арестовали. Я возвратил книгу только после войны. Меня встретила та же библиотекарша: страшно была недовольна. Посмотрела на просроченную дату возврата и сказала: «если будете так неаккуратно пользоваться библиотечным фондом, мы лишим вас права брать книги на дом».

Он рассказывал это уже в кафе «Лира» по соседству (там, где теперь «Макдональд»), где мы решили передохнуть перед последним броском вниз по Пушкинской улице. Излагая анекдоты из прошлого, Улитин параллельно расставлял, как ловкий эстрадник-фокусник, рюмки, записные книжки, разливал вино, и тут же записывая случайные фразы из нашего разговора на листочках, сложенных вчетверо. Потом листочек разворачивался и получался неожиданный и смешной текст, как в буриме.

«Как же они разгадали почерк? Я сидел и добросовестно записывал под диктовку. Я старался вообще не подымать глаз». Как в буриме, почти неуловим был в устах Улитина переход от моей открытки к истории его первого ареста в ИФЛИ на лекции по диамату. «Я записывал все подряд. Враги Коминтерна говорят: коммунизм - это идиотизм. Товарищи, коммунизм - это не идиотизм, а революционная теория авангарда рабочего класса. Я все это аккуратно записываю. Потом короткая пауза, и моя рука продолжает под диктовку то, чему не верят мои уши, - мои собственные слова чужим голосом: Как вы объясните тот факт, что при самом справедливом общественном строе на свете, под гениальным руководством т. Сталина, было расстреляно людей больше, чем за все мировые войны вместе взятые? Это что, сталинский лектор нам все это сообщает? А я эту клевету старательно повторяю за ним у себя в тетрадке? Такой диалектический мат. Это мне напоминает старинный анекдот. Слепнущий Джойс диктует своему секретарю, будущему Нобелевскому лауреату, и вдруг в дверь стучат. Откройте дверь, говорит Джойс. Беккет записывает. Записал, дальше. Да нет, говорит Джойс, дверь откройте. Записал, дальше, - говорит Беккет. Стучат в дверь, дверь откройте, - повторяет Джойс. Тот стука не слышит, пишет. Записал, говорит, что дальше? А черт с ним, пусть все так и остается, - махнул рукой Джойс, - все равно человек ушел. Не достучался. Что вы на меня так смотрите? Пора заказать еще одну бутылку бычьей крови. О сограждане, коровы и быки, до чего нас довели большевики», процитировал он Есенина-Вольпина, наблюдая мой столбняк.

Я был загипнотизирован улитинским видом, взглядом, манерой речи: «Бычья кровь» была, естественно, упомянута не в контексте сталинских жертв, а в том смысле, что пора заказать у официантки еще одну бутылку вина. Это был восточноевропейский вариант «Бычьей крови» - фирменное вино этого заведения. Можно было подумать, что кафе «Лира», с его ресторанно-фарцовочной атмосферой, с этим дешевым, тяжелым и терпким вином, было выбрано Улитиным не из-за близости к Некрасовской библиотеке, а в знак протеста против Асаркановской приверженности к кофеварке магазина «Чай». Бычья кровь «Лиры» противопоставлялась кофе из магазина «Чай». Солнце, в оторочке из белого шелка штор, било в стеклянные стены заведения и отражалось от плексигласовых столиков с кадками пальм и креслами из цветных шнурков, натянутых на никелированные трубки. Во всем этом было что-то африканское, и вот-вот, казалось, закричит попугай. У меня с ночи ныл зуб: был воспален троичный нерв, и луч солнца впивался иглой в висок.

«Вы думаете, мы не разгадаем, чей это почерк?! - стал орать лектор, размахивая запиской с кафедры», - продолжал Улитин историю своего первого ареста, подливая «Бычью кровь» в бокалы.

«На переменке ко мне подбежал мой лучший друг. Мы должны прохаживаться, делая вид, что мы просто прогуливаемся, - процедил он. И за колонной, мне сквозь зубы: ты знаешь, кто написал записку лектору? И гордо зачревовещал: это я! здорово я сформулировал, в принципе? здорово я им всем врезал, по идее, насчет самого справедливого общественного строя и его жертв, а? Потом помолчал и вдруг выдал: а знаешь, чей это был почерк? Это был почерк Андрея Белого, сказал он. Андрея Белого?! -удивился я; но это я (я в те годы подражал Андрею Белому) пишу почерком Андрея Белого: большими буквами, чуть ли не печатными. Всем известно на курсе, что я помешан на Андрее Белом. Значит, я написал записку твоим почерком? - побледнел мой лучший друг. Нет, но записку точно такого же содержания написал лектору и я. Ты хочешь сказать: было две записки?! - удивился лучший друг. Это значит, сказал я, твоя записка лектору - плагиат! И он обиделся. Закажите еще одну бутылку бычьей крови, а я удалюсь в дабл-ю-си, double уоu sее» (WC – туалет; произносится как double-you-see, что буквально означает «вы видите двойственно»).

Он стал выбираться из кресла, опираясь на палку с мучительной гримасой на лице: ему трудно было справляться с больной ногой. Он продвигался через весь зал, медленно и торжественно, как будто шел на аудиенцию к высшему начальству. Я помахал рукой, стараясь привлечь внимание официантки, чтобы заказать еще одну бутылку. Вино обретало металлический вкус зубной пломбы. Больной зуб стрелял в висок, и в голове гудело от пьяного галдежа. Я вздрогнул: кто-то тронул меня за плечо. Я оглянулся. Передо мной стояла официантка. Обесцвеченная блондинка с металлическим взглядом на высоких острых каблуках.

«Я хочу вас предупредить: четвертую бутылку мы вам не дадим». Я опешил. Прежде всего: а почему четвертая? Разве мы выдули уже три бутылки? Я начал было оспаривать именно число заказанных бутылок. Мне не пришло в голову возмутиться самим фактом того, что официантка стала нам бесцеремонно диктовать количество выпитых бутылок. Четвертой бутылки мы не получим?

«Но почему», спросил я, наивный человек.

«Потому что вы - мальчишка», сказала официантка с безжалостной улыбкой, выждав, пока я не покраснею. «А ваш собеседник - старый больной человек. Пенсионер. Он сюда не в первый раз приходит. С ним все может случиться. Нехорошо спаивать пожилых инвалидов». Она повернулась и отбыла, покачивая бедрами. Я продолжал сидеть, остолбенев, с улитинскими листочками в руках: мальчишка-вымогатель, спаивающий разговорчивого пенсионера. Я продолжал машинально перебирать выданную мне на прочтение «уклейку» - выклейку из цитат, выписок, журнальных вырезок, улитинской каллиграфии и машинописи:

«Клеточная жизнь. Но ведь надо же с чего-то начинать», звучал с интонациями Улитина машинописный коллаж из кем-то еще сказанных фраз. «Был такой энтузиаст в переплетной: переписал полное собрание сочинений Есенина от руки. Копировал страницу книги по клеточкам. Если быстро пролистать, не отличишь от типографского издания.

Это вы правильно догадались: Я тоже так умею. Его же оружием. Важно, конечно, все принимать на свой счет. Но счет может быть и не Ваш. Вы еще не читали Огненного Ангела, Роман с ключом. Опять ключ потерялся. А потом он открыл купе, и там на полу сидел Валерий Брюсов в обнимку с Ниной Петровской. Они пили коньяк прямо из горлышка и плакали. Вы думаете, такое легко забыть? Еще поучительней переписка Андрея Белого с Блоком. Милый Боренька. Саша, родной мой. И вдруг: Милостивый государь, Борис Николаевич! Нам пора вспомнить про Элиса. Это был такой общий друг у символистов, он их всех подзуживал и ссорил Белого с Блоком. Ему нельзя было давать книг. Исчеркает всю книгу своими заметками на полях. Однажды его поймали в публичной библиотеке: вырезал из книг целые страницы и вклеивал туда свои собственные черновики. Ему грозил штраф и суд. Тот факт, что он был автором этих самых книг, не имело ровно никакого значения. Искусство принадлежит народу».

«Интересный почерк», возник за столиком Улитин. «Так сказал этот гад с нашего курса. Интересный почерк. Он стоял над моим столиком в институтской столовке и рылся в моих тетрадках, пока я ходил за чаем. Или за желудевым кофе? Я тронул его за плечо и сказал: сесть можно? Сесть? - переспросил он, - можно и сесть. Интересный почерк. Я знаю, что это не ты писал записку, - и скривился в ухмылке, - но можно посмотреть, на всякий случай? И стал без разрешения листать мои конспекты. Потом сказал: ну конечно не то, я так и думал, не тот почерк. Уселся и стал болтать про диамат и хлебать свои щи. Он по собственной инициативе предпринял это расследование. Я сначала хотел возмутиться: как это так, не тот почерк? Андрей Белый как под копирку! Но потом я подумал: а может быть, у автора записки - моего лучшего друга - не такие гениальные способности подделывать чужой почерк, как у меня? Выяснить мне этого не удалось: с тех пор его по тюрьмам я не видал нигде. Вечером меня арестовали в общежитии. Он сел. Я сел. Все члены подпольной Ленинской партии сели, кроме поэта Павла Когана. Он продолжал петь про то, что сдох бы как пес от ностальгии в любом тропическом раю. Эту возможность сдыхать он предоставил другим. А этого гада я недавно встретил на протезном заводе. У него нет пяток, отморозил на финской войне. Мне перебили сухожилия на другом фронте. У нас не было общих врагов. А вы что сидите? По какому делу?» Он уже обращался ко мне. «И ради кого сидите? Где кровь?» Он имел в виду «Бычью кровь».

«Они сказали, что я вас спаиваю», сказал я.

«Кто сказал?»

«Официантка подошла и сказала: четвертую бутылку вина мы вам не дадим». Я замялся и, бормоча, в конце концов, повторил слова официантки насчет пенсионера-инвалида и мальчика-вымогателя. «Короче: я якобы выкачиваю из вас деньги на выпивку». Улитинские брови взлетели вверх:

«Это вас-то они обвиняют в бессовестности? А вы бы сказали, что у вас уже три совести: Айхенвальд, Асаркан и я. А четвертую бутылку цикуты пусть пьют сами!» выпалил он зловеще неясно кому. Руки его тем временем быстро собирали листочки, рассовывали по карманам записные книжки и авторучки. Я полез в карман за деньгами, но он остановил меня, пробормотав загадочные для меня тогда слова:

«Вы будете расплачиваться за эту дружбу благотворительными концертами. Сейчас это называется благотворительность. Раньше все было проще: стояли на углу с гитарой - один поет, другой собирает деньги с шапкой по кругу». Ему явно не давала покоя идея моего гала-представления с гитарой под эгидой Асаркана.

«Вы не понимаете, с кем связались. Еще неизвестно, за чей счет ведутся наши слишком громкие разговоры. Четвертая русская совесть. В списке вы стоите последним, но вызовут вас первым. Мы с вами в расчете. В расчете (это уже официантке)», бросил он на тарелку денежную бумажку, не взяв сдачи, и, подхватив меня под локоть, зашагал к выходу: «Чтобы я еще раз переступил порог этого заведения!»

На улице в глазах зарябило от белого снега, мороза и жгучего ветра поземки. Мы шли против ветра, плечом к плечу, медленно продвигаясь по Пушкинской, как в кошмарном сне, когда хочешь спастись от убийц за спиной - но не способен сделать ни шага вперед. Мы как будто буксовали, топчась на месте. Улитинская палочка скользила по корке льда, как палка слепого. «Вы понимаете, что это значит?» стал бросать на ветер слова Улитин. «Вы понимаете, что теперь у них две уклейки на учете?»

«Вы имеете в виду: там в кафе за вами следили?» спросил я, стараясь не дышать: не столько от мороза, сколько от страха. Впрочем, трудно сказать: еще и этот вкус шерсти от шарфа, укутанного вокруг рта на морозе, смоченного паром дыхания, забивающегося в рот.

«За мной?! следили? Зачем? Я у них давно на учете. Они все мои разговоры успели за 20 лет заучить наизусть».

Он остановился, чтобы передохнуть: скрестив ноги и опираясь на палочку, как будто позируя для элегантной фотографии в летний день. «Вы ничего не поняли: этот официантский подсчет бутылок действительно означает, что они следят - но не за мной. Следят за вами». Он развернулся и направился вперед: длинное пальто развевается парусом и берет слегка набок: средневековый монах. Я поплелся вслед пришибленный. На углу Кузнецкого моста он снова остановился: «Нет, мы этой фамильярности так быстро не забудем. Мы выпьем до дна нашу четвертую бутылку. Мы поговорим с вами в другом месте. Мы пойдем на встречу с Асарканом. Асаркану навстречу. Имея вас в виду. Пусть знает, что не одними словами жив человек: и с нами тоже случаются кое-какие исторические события».

(Продолжение следует)



Источник: Театр, № 6, 1993,








Рекомендованные материалы


26.06.2008
Асаркан

Юна Вертман и гибель Мольера

В общении с Юной не было страха. Эта была заурядная квартира в крупноблочном доме с милой мебелью, простой и ненавязчивой. Тут можно было совершать ошибки. Тут можно было пролить вино на скатерть. Все равно ты получал чашку чая и бутерброд.

Стенгазета

Happy birthday

Открытки Александра Асаркана, написанные к дням рожденья Михаила Айзенберга. «…АХ, ЭТО БЫЛА КРУГЛАЯ ДАТА – а мне-то и не скажет никто, как говаривала Настасья Николаевна Хитрово»