25.04.2006 | Memory rows
Граф Кембридж ЛивертульскийМОХУ располагалось в трухлявом здании, где до революции была не то дешевая гостиница, не то публичный дом
В 1968 мы с Витей Крапошиным поступили в МХУ Памяти 1905 года, на отделение промышленной графики и рекламы. В училище было еще три отделения – педагогическое, театрально-декорационное и реставрационное. На педагогическом больше, чем на других, мучили идеологической дрессурой, да и к преподаванию я никогда склонности не имел. К театру у меня уже тогда выработалась идиосинкразия благодаря походам с отчимом на всякие прогоны, премьеры и гастрольные спектакли – но несколько спектаклей я помню до сих пор. Например, "Колумба" с Барро, Рено и Терзиевым и "Свадьбу Фигаро" с Мироновым в декорациях Левенталя.
Странно – при нелюбви к театру я дважды женился на театральных художницах. А реставрационное – касалось скучно копаться со скальпелем, растворителями и кисточками-нулевками. Что же касается промграфики и рекламы – это все же было более живое, продвинутое и модное занятие.
Но в августе 68 (про парижский май я тогда мало что знал, в газетах писали что-то совершенно непонятное) произошло другое событие – оккупация Чехословакии. Мы жили на даче в Калистово, была жаркая солнечная погода. Брат Санька играл в детские игры, недавно у нас появившаяся черно-пегая спаньелька Кроки пыталась, по щенячьей дурости, охотиться на ежей, а мама и Валентин Иванович ходили мрачные. Играли, правда, в бадминтон с поселившимися на соседних дачах дядей Славой, тетей Ирой, с Наташей Гутман, иногда наезжал Володя Мороз, все время гостили друзья родителей, а я с отцом тети Иры Тимофеем Федоровичем ходил по грибы – у него был дар их находить там, где никто другой искать не стал бы.
Ездил на велосипеде в Абрамцево и в Радонеж, писал там этюды. А за неделю до 20 августа мама уехала в Москву и на дачу не возвращалась несколько дней. Всех знавших чешский язык приставили переводить агитационные листовки и редактировать заранее готовившиеся тексты для газет, радио и телевидения.
Потом мне мама рассказала, что ее пытались отправить в Прагу, но она отговорилась плохим знанием языка – мол, слишком сильный акцент, и первый же чех ей сразу не поверит. Я очень рад, что советской власти не пригодилось ее знание пражского жаргона, усвоенное от антисоветчика Богатырева. А для меня тем летом закончились 60-е, эпоха моего детства. Началось нечто совсем иное, что так или иначе длится до сих пор.
МХУ Памяти 1905 года (его все называли МОХУ, потому что ранее это было Московское областное художественное училище) являлось дикостью. Да и название дикое – само Памяти с большой буквы чего стоит! Не знаю, как там сейчас обстоят дела, его уже лет пятнадцать как переименовали, оно теперь чуть ли не институт и находится не на Сретенке, как в мои дни, а где-то недалеко от Трифоновки.
Когда я в него поступил, МОХУ было уже почти сорок лет, то есть это одно из старейших художественных учебных заведений Москвы. А располагалось оно в трухлявом здании на углу Сретенских ворот, сейчас там не то банк, не то деловой клуб, а до революции была не то дешевая гостиница, не то публичный дом. Гардеробщицей в МОХУ работала древняя и злобная старуха – про нее рассказывали, что при доме она была с тех пор, когда в актовом зале сидели вдоль стен барышни в ажурных пеньюарах.
У этого дикого заведения был статус техникума, но амбиции куда выше. Там готовили Художников, и шла конкуренция с Суриковским и со Строгановкой.
Контингент стремившихся стать Художниками был разнообразным. Во-первых, туда принимали и после восьмого, и после десятого класса школы, а в этом возрасте два года – очень много. Во-вторых, это была Великая Клоака, куда сливались все, кто по какой- то причине не мог нормальным образом закончить школу, хотел заниматься искусством, не рисковал поступать в художественный институт или просто желал получить выгодную, казавшуюся правильной профессию.
В моей группе на первом курсе был замечательный парень лет на двенадцать старше меня, звали его, кажется, Леша, у него был золотой зуб, и он приезжал учиться на серой "Победе", как из детства. Он был невероятно старательный. В один из дней куда-то потерялся ключ от "материального фонда", то есть шкафа в мастерской, где хранились восковые яблоки и лимоны, тряпки для драпировок и глиняные горшки. Ключ искали минут двадцать, не нашли. Леша ярился, ему хотелось рисовать, а потом он подошел к шкафу и открыл замок ногтем. Он исчез через два месяца, выяснилось: был взломщиком-рецидивистом, мечтавшим завязать с прошлым. Но не смог, опять сел.
Тюремная тема в МОХУ была распространенной. Потом чуть не сел мой и Витин соученик по МСХШ Валера Власов, не очень симпатичный персонаж. Он на Красной площади занялся фарцовкой, продавал интуристам советские значки и заработал десять долларов. В актовом зале училища (там со времен борделя на сцене стоял старый рояль Bechstein) состоялась выездная сессия суда, и Валере дали два года условно. Далее чуть не попал в зону Кирилл Глебов, мой крестный отец, заманивший меня в христианство, а потом в тюрьме оказался Витя Крапошин. Но об этом дальше.
Пьянство было почти повальным и считалось доблестью. В окрестностях училища было удивительное для тех времен количество винных магазинов и питейных заведений. Только пивных ларьков в радиусе километра было не меньше десяти, а был еще "разлив" с портвейном в Головином переулке, подвальный "Мутный глаз" на Рождественском бульваре (там сейчас латиноамериканский ресторан), чебуречная у Сретенских ворот, кафе "Ласточка" там же, кафе "Ландыш" в ныне снесенном доме у Кировских ворот, подвальная пивная на Маросейке, стекляшка на Сретенском бульваре и поразительная огромная пивная на Сухаревке (сейчас там сквер, а когда-то в этом месте один пьяный физик рассказал мне про нейтронную бомбу – задолго до того, как про нее начали писать в газетах).
Многие студенты спивались в юном возрасте. Какие студенты – такие учителя. Однажды директор училища Илюшенко, наш преподаватель живописи Горелов и преподаватель рисунка Дараган, заодно он был профоргом, пили в "Ласточке", у них не хватило денег, чтобы расплатиться, они оставили пьяненького Дарагана в залог, позабыли про него, тот провел ночь в милицейском участке, потом его прорабатывали по партийной части.
Горелов, симпатичнейший человек, ведший у нас живопись на первом курсе, иногда пропадал недели на две – уходил в запой. Появившись, посылал кого-нибудь из студентов в магазин за "натюрмортом": "Купи две бутылки кефира, буханку черного хлеба, два пучка зеленого лука". Трясясь, выпивал одну бутылку кефира, заедал половиной хлеба и пучком лука, из оставшегося – ставил натюрморт.
Большинство преподавателей я совершенно не запомнил. Врезались в память, за редким исключением, монструозные и курьезные. Заместителем директора и парторгом, а также преподавателем партийных наук была жуткая толстая тетка Евгения Ивановна Лысенко – до МОХУ она служила воспитательницей в колонии для несовершеннолетних и продолжала себя вести так же, как за колючей проволокой. Удивительной личностью была завуч по общеобразовательным предметам Аделина Вячеславовна Чернец, маленькая сухонькая старая дева. Однажды она совершила замечательный поступок. Заставила всех студентов собраться на большой перемене в актовом зале. Стоя возле доски, задыхаясь, спросила: "Вы знаете, какое безобразие написано на стене в мужском туалете?!!". Студенты прекрасно знали, что там написано, а студентки начали любопытствовать. Аделина Вячеславовна задрожала, покраснела, схватила мел, начертила на доске трехбуквенное слово, тут же его стерла тряпкой.
Это похоже было на Рембрандта, на "Мене, Текел, Фарес". Нас учили истории искусства.
Следует уточнить, что в сортире над этим словом нарисован был член с яйцами, увенчанный крыльями. Эту идеограмму создал мой соученик Боря Налимов, когда нам было предложено придумать символику для авиакомпании, и она называлась "Монгольские авиалинии", нравилась всем страшно, мы ее рисовали где ни попадя. Делали это не только лица мужского пола.
А старшим преподавателем промграфики был Эмиль Бениаминович Миниович, славный тем, что в 30-е создал этикетки "Столичной" и "Московской" водки, а также упаковки "Беломора", "Примы" и "Астры".
Кроме преподавателей – были натурщики, и мне повезло. Я еще застал представителей старой касты, тех, кто позировал чуть ли не Репину, а Корину – точно. На рисунке у нас работала седенькая старушка – с нее когда-то Мухина лепила колхозницу. Был Василий Малофеевич, жилистый бородатый старик, приходивший на уроки пластической анатомии – он по указанию преподавательницы, престарелой Варвары Семеновны, точнейшим образом напрягал нужную мышцу. На шее у него висел старообрядческий крест, а однажды, услышав наши разговоры про Кончаловского и Машкова, буркнул: "Так я их гимнастике учил…". Иногда на подиуме сидел Иван Семенович, невероятно похожий на престарелого Сезанна, и рассказывал о том, как с него хотел писать Ленина Бродский, но он отказался. Мы пили пиво с седоусым высоким стариканом, рекомендовавшимся "я сын Брест-Литовской железной дороги" – с него рисовали Горького на протяжении тридцати лет. Приезжал в любую погоду на велосипеде с Покровки Николай Иванович, которому было не то 89, не то 95 лет – он не помнил. Зато поведал, как в чине полковника артиллерии в октябре 1917 отказался помогать "кадетам" во время уличных боев в Москве. "У них же все равно не было артиллерии", зато помог красным. Еще он рассказывал, как в 1913 вышел на балкон отеля Gritti (название я запомнил) в Венеции и запел арию из "Тоски", а проплывавший мимо в гондоле Шаляпин его спросил: "Кто же так хорошо поет?", пришел к нему в номер, посоветовал серьезно заниматься вокалом, но потом началась война, а там и все прочее. В один из дней Николай Иванович нас повел в актовый зал, уселся за рояль и запел дребезжащим, но очень уверенным голосом "O sole mio".
И позировала обнаженную натуру Вероника Альбертовна, которую за глаза все звали Мольбертовной. Ей было за шестьдесят, тело как на картинах Тьеполо, а была она дочерью какого-то московского профессора, пропавшего в 30-е. Она нас поразила небрежным замечанием: "Володя Маяковский был очень непорядочен с людьми". А потом принесла альбом Бориса Григорьева "Рассея" с дарственной надписью "От Бориса милой Нике, 1922".
В этом пандемониуме (не в раю ли?) студенты тоже были разнообразные.
В группе со мной был Юра Жарков, чудесный человек, до МОХУ отслуживший четыре года на флоте, на Новой Земле. Там он с какой-то стати вступил в КПСС. Пил широко, по-флотски, а особенно любил приглашать в гости к своему дедушке, капитан-лейтенанту, в 1905 попавшему в японский плен после Цусимы. Это было где-то в Черемушках, и дедушка-капитан нас убеждал, что нет никого красивее японок. Училищное начальство, чтобы поставить Юру-партийца на место, назначило его комсоргом училища. Юра с друзьями геройски пропил комсомольские взносы, его выгнали из партии, а потом из училища. Что с ним сейчас – не знаю.
Но самым немыслимым соучеником был Володя Бритиков из Тулы, величавший себя "граф Кембридж Ливерпульский". Звали его, естественно, Ливертульским. Когда я в 1968 поступил в училище, Кембридж учился на втором курсе, когда в 1972 закончил, он, пропадая время от времени, оставался там же.
Это был маленького роста человек со свалявшимися паклей (про дреды тогда в Москве еще не знали) волосами ниже лопаток и с ярко-голубыми глазами. Сколько его помню, он ходил в пошитом на заказ засаленном темно-синем костюме – широченные клеша и пиджак, больше похожий на сюртук. Под сюртуком была белая рубашка, Кембридж, то живший в общежитии, то ночевавший по углам, ее носил замысловато. Сперва обычным образом, а когда воротник оказывался черным, поднимал его до ушей. Когда и эта поверхность воротника становилась грязной, он его подворачивал внутрь.
Конечно, Кембридж был полубезумен. Он считал себя великим певцом и раз пять в день начинал голосить высоким истеричным (но очень убедительным) тенором на манер Тома Джонса "Oh, Dalila!!!". Английского он не знал совсем и занимался глоссолалией: "Шурра-каррута-милагва-худлуба-дилайла", а в промежутках между пением крутил на магнитофоне "Романтик", с которым не расставался, любимую музыку – "Дилайлу", "Ам йор Винус" и "Шизгару".
Вполне возможно, что в других обстоятельствах Кембридж стал бы звездой поп-музыки. Этого не случилось, и куда он потом делся – к сожалению, у меня нет сведений. Но Володя кроме пения "Дилайлы" фантастически умел рисовать – видимо, поэтому его и держали, несмотря ни на что, в МОХУ. Это был живописец от бога – безголовый, но одаренный талантом поймать любой отсвет, каждую вибрацию цвета. Когда я смотрел, что он творит, оторвавшись от "Романтика", на холсте, – у меня отвисала челюсть.
Это – экстремальные соученики. Были другие, которых я не видел много лет, я их люблю. В МОХУ на своем курсе я вдруг встретил Лену Козлову, с которой учился в первом классе в Кропоткинском переулке, и было славно узнать друг друга. Я учился с красавицами и умницами сестрами Надей и Любой Кудиновыми (Надя была после 10 класса, Люба – моя сверстница), а потом выяснилось, что их родители были друзьями бабушки Сарры. В училище я подружился с Таней Коровиной, похожей на юного Гоголя, длинный нос делал ее еще очаровательнее, мы вместе гуляли с ее боксершей и разговаривали об искусстве и жизни – она была подругой моей будущей жены Ксюши Шимановской.
Рядом были Витя Крапошин, Кирилл Глебов, Андрей Абрамов и Игорь Кислицин. Случались влюбленности, но продолжался роман с Машей Константиновой. Потом закончился – я стал вместе с Ксюшей, мы поженились, как только нам исполнилось восемнадцать. Как сейчас понимаю, сдуру, потому что вместе мы прожили меньше полугода.
А в 1969 я в попал в сумасшедший дом, спасибо маме – она на первом моем освидетельствовании в военкомате рассказала, что я страшно боялся в детстве динозавров, а потом рассуждал о конце света и о самоубийстве. Меня отправили на две недели на экспертизу в больницу #13, в Текстильщики. В дурдоме было интересно и мучительно. Там я понял, что такое "дом скорби". Сумасшествие – страшное состояние, и нет в нем романтики. Есть отчаяние.
Но уже лет с двенадцати – надо же родиться в военной семье – я знал, что ни в коем случае не пойду в армию. Лучше повешусь. А в 69 я был хиппи (или, скорее, себя таковым считал) и служить никак не мог. Не мое дело выяснять, страдаю ли я психическим заболеванием, но после экспертизы было признано: "Статья 7-б, психастения с эмоциональной недостаточностью. Годен к нестроевой службе в военное время".
Наверно, это значит, что я никого не могу любить. Надеюсь, это не так.
Психастенией я наверно все же страдаю: в 1970 вступил в ВЛКСМ, и это позорно. Получилось так. Мой отец в это время уже работал в Вашингтоне, был главредом журнала Soviet Life, издававшемся по паритету с журналом "Америка". Он меня попробовал – полагаю, зная, чем кончится – пригласить к себе на каникулы. Чтобы обсудить, можно ли меня пускать в Штаты, собралась "тройка" – директор, Евгения Ивановна и Дараган, а также почему-то физрук Юрий Васильевич Каунов. Идея, что кто-то может поехать в Америку им была заведомо чужда. Евгения Ивановна меня спросила, какую последнюю книгу я читал, я честно сказал, что перечитывал "Швейка".
Видимо, это было ни хорошо, ни плохо, потому что повисло молчание, прерванное Кауновым. Он заявил: "Алексеев не может подтянуться три раза". Я и два не мог, это правда. Было принято решение, что меня в Америку нельзя пускать, так как если придется подтягиваться, то я осрамлю СССР. Спасибо – мне потом было бы совестно, если бы я в Америку съездил.
Так что высеку Яузу гибкой удочкой 333 раза. Этого вполне достаточно. И наряжусь в красные штаны и красную поло – будто я палач, а главное – на фоне московской июньской зелени выглядеть буду как мак-coquelecot. Как на картине Сислея.
Это – вовсе не синодик и не некролог, мне просто хочется вспомнить тех, кто умер. Я бы мог про них рассказывать очень долго; сделать это несколькими фразами трудно, вряд ли что-то получится. Но все же.