11.04.2006 | Memory rows
Вылетел, и славноРисовал копейки и ламантина, свиристели свиристели, и закрутилось колесо
Но главным все же было искусство. В Третьяковку ходили чуть ли не каждый день, благо нас туда пускали бесплатно и без очереди. В середине 60-х только-только был официально признан импрессионизм, в том числе русский, мирискусники были почти внове, Врубель выглядел как откровение, но в Третьяковке уже повесили и раннего Фалька, и Лентулова, и художников "Голубой розы", да и в Пушкинском были Пикассо, Матисс, другие фовисты. И рос общий интерес к иконам и к народному искусству. На это и ходили смотреть в Третьяковку и Пушкинский, в Исторический, но не только – я тогда влюбился в русскую живопись XVIII – начала XIX веков, в художников немецкого ренессанса, в Рембрандта, в Эль Греко, в Веласкеса, в Гойю. А итальянский ренессанс, к которому нас приучали в школе, меня отчего-то тогда интересовал мало, я это для себя разглядел много позже, но страшно нравился Ботичелли. Наверно, потому что очень изящно.
Преподаватели кормили нас передвижниками – сейчас я понимаю, что иногда они делали великолепные вещи, но тогда от них тошнило. Нас в обязательном порядке водили на мосховские выставки – союзные, зональные, отчетные, в честь годовщины ВЛКСМ, в честь создания Красной Армии, на персональную выставку Ефанова – и так далее. То, что там показывали, угнетало.
Но все равно, это были не те времена, про которые мне потом рассказал Краснопевцев: как в Суриковском он с друзьями тайком, в туалете, разглядывал где-то раздобытые черно-белые репродукции Брака и Пикассо из дореволюционных журналов.
А с авангардом начала века и с современным искусством складывалось странно. Кубизм меня тогда не привлек. Малевича я увидел в репродукциях, кажется, лет в 13-14, но ничего не понял. Это вообще интересно: значение супрематизма мной и многими моими сверстниками и коллегами было осознано через много лет и замысловатым образом, уже узнав дадаизм, сюрреализм, поп-арт и даже концептуализм. В этом, я уверен, наше очень важное генетическое отличие от западных художников того же поколения, для которых Малевич оказался гуру в юности. Кандинский, тоже увиденный в репродукциях, понравился больше – наверно, потому, что цветастее и более разговорчивый. Футуристы казались гадостью, потому что Маяковским на уроках литературы и по радио мучили так, что я его возненавидел навсегда, отдавая себе отчет, впрочем, в факте, что он гениальный версификатор.
И спасибо отцу: он мне в тринадцать лет дал маленький томик Хлебникова издания "Библиотеки поэтов". Я начал читать Пушкина благодаря Велимиру.
При этом, сразу же изумил и притянул Марсель Дюшан. Во второй половине 60-х в магазине "Дружба" на улице Горького, торговавшем книгами из соцстран, вдруг появились маленькие книжечки горизонтального формата про Анри Руссо (очень понравившегося), Пикассо, Леже, Миро – и, ни с того ни с сего, про Дюшана.
Но, как, наверно, и должно быть в подростковом возрасте, все в голове перемешивалось. Я обожал ранние гравюры Фаворского, которые и сейчас считаю замечательными, и иллюстрации Рокуэлла Кента к "Моби Дику", уже тогда ставшей одной из любимых книг. По-моему, в отличие от живописи, графика Кента на самом деле великолепна. В пубертальный восторг я пришел от гнилостно-трухлявой живописи Айвена Олбрайта, увиденной в журнале "Америка" – являвшемся важным источником сведений. Совершенно обалдел от Рене Магритта – его книжечка из той же венгерской серии была у меня – и пытался ему подражать. Магритт и посейчас для меня один из самых важных художников. Читал Гашека и любовался гениальными иллюстрациями Йозефа Лады к "Швейку".
Но как я тогда мог обожать "сюрные" картинки Анатолия Брусиловского из журнала "Знание – сила" – не понимаю. А вот детские иллюстрации Виктора Пивоварова, с которым я познакомился лет через десять, я полюбил с полным основанием.
В МСХШ готовили кадры для лучшего эшелона советского искусства. Дрессировали как воспитанников балетного училища, без поблажек. Сейчас я понимаю, что это лучше, чем расслабленное и необязательное художественное образование, принятое на Западе. Крепкая академическая выучка, как бы то ни было, правильнее, чем ее отсутствие: имея силы и желание, от нее потом можно отказаться. Но в детстве это затесывание в профессию было мучительным – почти как занятия плаванием на спине.
С утра и до большой перемены две пары уроков – рисунок, живопись, два раза в неделю для тех, кто учился не в скульптурных группах – лепка. После перемены – еще четыре урока, общеобразовательные. Уроки заканчивались в половине пятого, но были еще и домашние задания по живописи и рисунку – наброски и "свободная" композиция. Обязательным было рисование набросков животных – для этого ходили в зоопарк. Я нашел хитрость – часто делал эти наброски с иллюстраций к "Жизни животных" Брема, заботясь о том, чтобы не нарисовать какого-нибудь ламантина или окапи, которых в московском зоопарке точно не могло быть. Благодаря этому у меня неплохое дилетантское знание зоологии.
А летом нас на месяц вывозили на практику. Насколько я сразу возненавидел пионерлагерь, настолько же мне понравилось на практике – в селе рядом с Тростенским озером, недалеко от Волоколамска. Это было чудесно – вместе со всеми рисовать замшелые колодцы, избы, развалившуюся церковь, опушку леса за полем, быка, пасущегося в загоне. С первой практики меня, впрочем, к моему горю выгнали дней через десять – за хулиганство. Ничего особенного я не совершил. Мы устроили танцы после отбоя, а с утра швыряли в болото какие-то детали от ржавого, измазанного мазутом комбайна.
Почти все первое полугодие во втором классе нас чудовищно дрючили – заставляли рисовать пуговицы, горелые спички и спичечные коробки, добиваясь полной иллюзорности изображения. Потом начались гипсовые орнаменты и головы, натюрморты разной сложности и пейзажи. Дальше – живая натура, сперва, конечно, одетая, а с шестого класса – обнаженная. До этого я в МСХШ не продержался, но вместе с одноклассниками пытался подсматривать в щелочку голых натурщиц.
И наваждением была эта самая композиция. Самым распространенным жанром тогда было "Старое и новое" – церковь на Новом Арбате на фоне нового здания либо то же самое с недавно построенной гостиницей "Россия", и людишки вокруг.
Странно, что я несмотря многие часы, проведенные в учебных мастерских, не помню имен и качеств преподавателей. Командовал МСХШ директор Николай Иванович Андрияка, у нас не преподававший, и, как я понимаю, отец нынешнего Андрияки, у которого "Школа акварели". Это был человек, красивший редкие волосы хной и укладывавший их спиральным зачесом на лысине. Однажды зачес развалился, Николай Иванович этого не заметил и ходил с длинным рыжим хвостом, свисавшим у него между лопаток. Еще он памятен тем, что расхаживал, держа между всех пальцев левой руки сигаретные окурки. Был Александр Михайлович – фамилию не помню, уже совсем пожилой и очень интеллигентный. У него была кличка "Шекспер", что на школьном жаргоне почему-то значило "педераст". Имелись ли у Александра Михайловича гомосексуальные наклонности, не знаю, но он и правда "шексперил" – ласково обнимал младшеклассников за плечи и спину.
На полугодовые просмотры в МСХШ приезжали комиссии академиков, в том числе – отец учившейся в параллельном классе Олечки Лактионовой, автор "Письма с фронта" Лактионов. Большинство академиков носило бороды, они были в вышитых украинских рубашках, а на летний просмотр являлись в холстинковых белых костюмах и соломенных шляпах. Очень были похожи, как сейчас вижу, на преуспевающих священников.
Иногда устраивали встречи учащихся с живыми советскими классиками, например, со скульптором Манизером. Нас собирали в актовом-спортивном зале, и классики нам что-то рассказывали. У нас был способ борьбы с ними, "захлопывание": как только они начинали говорить, раздавались дружные аплодисменты, не смолкавшие несколько минут. Когда они снова начинали рассказывать, все повторялось снова. Обычно классики нас оставляли в покое быстро.
Один раз приехал Михаил Жаров, бил чечетку и пел про "Менял я женщин как перчатки" – его не "захлопали".
Но в МСХШ учили не только искусству. Там преподавали обязательные общеобразовательные предметы. Часто совсем формально, из-за чего я в химии, математике и физике, к сожалению, остался полным невеждой. И имен и лиц большинства учителей не помню.
С уроков английского учительница меня выгнала и велела больше не приходить: она была женой какого-то знаменитого художника, попала на место по блату, язык знала очень плохо, хуже меня, а я по подростковой наглости начал ее поправлять.
Зато был замечательный преподаватель литературы Оскар Александрович Гинзбург. Он, вместо того, чтобы тупо впихивать в головы положенное по программе, пользовался нашей страстью к рисованию. Когда проходили русские былины и "Слово о полку Игореве", он предложил делать имитации древних рукописей, чем мы занимались с радостью; когда настало время Пушкина – подражали его почерку и рисункам.
Но у Оскара Александровича была идея-фикс. До того, как он пришел в МСХШ, его выгнали из нескольких московских школ, где он пытался силами учащихся поставить "Дракона" Шварца – это было недопустимым вольномыслием. Поставить "Дракона" он попробовал и в МСХШ, и его снова выгнали.
На его место пришел учитель, имени которого не помню, ему Фарад сообщил про цареубийство.
Была учительница биологии Нина Ивановна Чижевская, старенькая, маленькая, худенькая, с седой комсомольской стрижкой. Она была родственницей космиста академика Чижевского, чуть ли не дочерью, а в юности преподавала в ШКИДе. Учить она нас ничему не пыталась, всем ставила четверки так: вешала на доску плакат с изображением рака и спрашивала, где у рака находятся мочеточники. Мы все уже знали, что находятся они у рака возле глаз. Ответив по очереди на заданный вопрос, получали заслуженную отметку. Зато Нина Ивановна была упорной защитницей наших прав в борьбе с учителями: на педсоветах, когда вставал вопрос о том, что надо кого-то за что-то наказать, она всегда голосовала против.
И был Петр Иванович Линник, учитель физики и наш классный руководитель. Из-за него я вылетел из МСХШ.
Он был удивительно похож на академика Лысенко, ходил в зеленом двубортном пиджаке с огромными лацканами, в широченных брюках и говорил с почти карикатурным украинским акцентом – как в фильмах начала 50-х. Мучил нас нещадно, и даже не физикой, которую никто изучать все равно не хотел, а наведением порядков. Таня Силис пришла однажды в школу в красных колготках – конечно, тогда это было удивительно, наверно, ее отец, продвинутый скульптор, эти колготки получил в подарок от кого-то из иностранных знакомых. Петр Иванович ее вызвал к своему столу, стоявшему на возвышении, встал и, указывая желтым ногтем на ноги Тани, заорал: "Это что? Вы видите, что у нее?!". Каково было тринадцатилетней девочке?
От этого идиота можно было избавиться довольно простым способом – нарисовать портрет Михаила Ломоносова, которого Петр Иванович очень уважал. Нарисуешь Ломоносова – получишь тройку вместо двойки, и на педсовете не будет обсуждаться твое плохое поведение. В результате, его класс был сплошь завешан хуже или лучше нарисованными Ломоносовыми – в парике, лысым, в роскошном камзоле или в русской рубахе. Все Ломоносовы были более или менее похожи на Линника, потому что среди проштрафившихся было соглашение изображать под видом Ломоносова – Петра Ивановича.
А одноклассников и большинство других учеников МСХШ я помню так же смутно, как учителей.
Когда пришел сдавать вступительные экзамены – с ужасом увидел рядом с собой Володю Вовнобоя. Мы оба прошли и оказались в одном классе. Я его сторонился, уже было много куда более важного, чем интересоваться его поступками. Но его снова, к несчастью, начали бить.
В первый же месяц я влюбился в девочку из первого класса "А", крошечную, хрупкую, с желто-зелено-серыми кошачьими глазами и нежными волосами цвета бледного золота, а двигалась она так изящно, что у меня начинали дрожать коленки. Я, не зная, как ее зовут, решил, что она Березкина – у раздевалки висел список учащихся всех классов, в 1"А" значилась девочка с такой фамилией.
Просто она была похожа на березку. Звали ее Маша Константинова, потом она стала моей второй женой. Маша была звездой, рисовала безупречно, она и до МСХШ уже прославилась: стала победителем международного конкурса детского рисования имени Джавахарлала Неру и получила золотую медаль, которую иногда до сих пор пришпиливает по праздникам на платье. Что куда важнее – она великолепный, безупречный художник, я с любовью смотрю на то, что она делает.
И в 2"Б" у меня появился друг, которого я, по своей слабости, потом потерял, Витя Крапошин, полу-белорус, полу-еврей, хулиганистый парень с Аэропорта. Шнобель у него был как клюв у вороны (через пару лет Витя и завел себе говорящую ворону), а нрав – круче, чем у Паши де Пельпора. Он, как и я, интересовался всяческими "модернистскими" вывертами, но рисовал куда лучше, чем я. Я ему как-то сказал что-то неприятное, он меня тут же точным ударом бросил на пол. Нашу дружбу это не испортило.
С Витей у нас была общая любовь к искусству, но случилась и другая – к поп-музыке, а это не просто меломания. Музыка-то была в основном очень плохонькая, зато благодаря ей открывались невозможные тогда в СССР горизонты.
В одном из старших классов были два модника. Пристроившись на лестничной площадке пятого этажа, рядом с сортиром, они с двумя гитарами (семиструнными, но со снятой ненужной струной) пели "Битлс" – "She loves you, yeah" и "Money can't buy me love". Мы с Витей внимали как литургии. И решили, что обязательно будем заниматься музыкой.
Летом 65 в Калистово, где родители сняли дачу, катаясь на велосипеде в Абрамцево и рисуя летние пейзажи на берегу речушки Сумери, я лелеял переснятый из Billboard текст песни "Sealed with a kiss" какой-то американской группы, которую уже никто не помнит, а тогда я ее еще не слышал, и мечтал, что Маша услышит мое письмо, запечатанное любовью.
У нас обоих были очень позволяющие матери. Витина мама, медсестра больницы МПС, сшила ему вельветовые штаны вишневого цвета, это было намного радикальнее, чем красные колготки Тани Силис. Моя мама мне перешила дедов пиджак в "битловку", то есть в наряд с круглым вырезом, отороченный по бортам шелковой лентой. Но и этого было мало: в четвертый класс, в 67-м, я явился в сером школьном пиджаке, из которого давно вырос, застегнутый не на пуговицы, а навесными замочками для почтовых ящиков. Хвалиться нечем, но я, похоже, опередил панков с их английскими булавками.
Поздней осенью 67 меня выгнали из МСХШ, а потом – Витю Крапошина. В этой школе вообще был большой отсев, ее заканчивало не более двух третей принятых в первые классы. Одни уходили, не выдержав дрессуры, других выгоняли за бесталанность, третьих – за плохое поведение. Меня вполне могли выгнать по второй причине, ведь особенных талантов я не проявлял. Но вышибли по третьей.
Я утром поднимался по лестнице, и сверху на меня скатился стул – такой, 60-х, с паучьими трубчатыми ножками и с овальным сиденьем, и больно стукнул по колену. В школе бытовали самурайские понятия, то, что упало, поднимать было нельзя ни в коем случае. Я поймал стул и отправил его вниз по лестнице. А снизу шел Петр Иванович Линник, которого этот проклятый стул тоже ушиб.
Был собран педагогический совет, на котором Петр Иванович заявил, что произошедшее это террористический акт, направленный против советского учителя. Валентин Иванович, вызванный на разбирательство дела, пытался версию о теракте опровергнуть, но его мнение было отвергнуто.
Для меня изгнание стало трагедией: я потерял прекрасный мир, где главным было занятие любимым делом, и пришлось идти в обычную школу.
Впрочем, я довольно быстро понял, что мне повезло. МСХШ, эта машина по изготовлению художников, калечила людей. Надо было быть невероятно сильным, чтобы после нее уцелеть как что-то делающий человек, да и просто сохранить себя. Большинство выпускников МСХШ стало либо бессмысленными устройствами для производства живописи и скульптуры, либо просто исчезло.
Но у этого учебного заведения, как у Царскосельского лицея или английской привилегированной школы, было странное свойство, неизвестно, хорошее или плохое. Те, кто там оказывался, от Ильи Кабакова и до учившихся в 70-е, обнюхав друг друга, быстро понимают, что они были на одной помойке, в одном раю, в том же чистилище.
А я тогда был – просто прыщавый закомплексованный подросток.
Так что высеку Яузу гибкой удочкой 333 раза. Этого вполне достаточно. И наряжусь в красные штаны и красную поло – будто я палач, а главное – на фоне московской июньской зелени выглядеть буду как мак-coquelecot. Как на картине Сислея.
Это – вовсе не синодик и не некролог, мне просто хочется вспомнить тех, кто умер. Я бы мог про них рассказывать очень долго; сделать это несколькими фразами трудно, вряд ли что-то получится. Но все же.