21.03.2006 | Memory rows
КосмосТам росли райские яблочки – в переулках вокруг Хитровки
Лето 60 мы впервые почему-то провели не в Судаке, а в родной деревне бабушки, в Воюхине. Для меня все было внове. Вместо моря – речка Озерна, вместо полынных холмов – густой влажный лес. Деревня была маленькая, домов десять, стоявших вокруг почти заросшего пруда, посередине которого торчала ржавая не то сенокосилка, не то какое-то еще сельскохозяйственное устройство, а в пруду водилось множество карасей. Много рыбы было и в Озерне. Дядя Петр, дальний родственник, местный житель, был великим мастером ловить ее руками. Он, засучив штаны выше колен, шел, нагнувшись, по мелководью вдоль берега и, как комбайн, выбрасывал на сушу сверкавшую на солнце плотву.
А отец, надев маску, нырял в омуты и ловил там раков.
Рядом с деревней было кукурузное поле – стояли хрущевские времена. Кукуруза была очень высокой, метра два, не меньше, и мы с деревенскими мальчишками играли в этом кукурузном лесу в "наших и фашистов".
Лето было невероятно грибное. С бабушкой мы ходили по грибы, потом они сушились в печке – по дому разливался дивный горячий лесной дух.
Ходить по грибы можно было только в лес, что справа от деревни – в тот, что слева никто не ходил. Прошлым летом там на мине подорвалась одна женщина – со времен войны в лесу еще оставалось неразорвавшиеся боеприпасы.
С дедушкой откапывали червей в навозной куче на краю деревни, удили рыбу. Вечерами дедушка в шелковой полосатой пижаме сидел на бревнах возле пруда и обсуждал с местными какие-то сельские проблемы, в них, я уверен, он ничего не смыслил.
Однажды приехали цыгане. За деньги и за старое тряпье они торговали истошно-красными петушками на палочке и серебристыми игрушечными пистолетами, со страшным грохотом и вонью стрелявшими серными пробками.
А 1 сентября я пошел в школу № 50, рядом с домом, напротив австралийского посольства. Мне в школе сразу не понравилось. Во-первых, потому что среди прочих школьников я выглядел полным идиотом. Тогда как раз ввели новую школьную форму, но почти все мальчики явились в старой – в гимнастерках, подпоясанных кожаным ремнем с сияющей пряжкой, а меня нарядили по-новому. В серый пиджачок, а в довершение – в шорты. Во-вторых, в школе мне было очень скучно. Я уже умел хорошо читать, писать и считать, а тут заставляли заниматься прописями, заполнять скучно разлинованные страницы палочками и петельками.
Первый класс я закончил круглым отличником. Потом дело пошло хуже, особенно с арифметикой, которую я ненавидел.
Зато во дворе играли во всякие игры. Удивительно, тогда еще играли в лапту, совершенно забытую сейчас – это было что-то, как я понимаю, вроде примитивного бейсбола. Играли в штандер – смысла игры не помню, только что для нее нужна была короткая палочка с заостренными концами, и остались почему-то от штандера мучительные воспоминания. Самой зверской игрой, граничившей с членовредительством, была куча-мала.
Воровали на стройке карбид, бросали в лужи: кусок карбида вертелся, шипел и испускал отвратительный запах. Делали дымовухи из целлулоидных расчесок и запускали ракеты из фольги и фотопленки. Однажды я такой ракетой чуть не выжег себе глаз.
Жевали вар. Жевательная резинка была страшной редкостью.
Зимой 60 произошла первая встреча со смертью. Девочка из моего класса, катаясь по перилам у себя в подъезде, упала в лестничный пролет. Для чего-то нас повели к ней домой. Она лежала на столе в гробу, у нее было очень белое лицо и очень острый носик. А ранней весной я чуть не последовал ее примеру. Нам с мальчишками удалось через чердак проникнуть на крышу нашего дома. Крыша была крутая и обледеневшая, я поскользнулся и на животе съехал к краю. Уперся руками в ржавую жесть, она начала отгибаться наружу. До сих пор страшно, когда я вспоминаю это ощущение. Чудом обошлось: ребятам удалось меня вытащить за ноги.
Той же зимой я, наслушавшись от взрослых разговоров про культ личности, которые они вели, совершил поступок, хорошо характеризующий те времена. В школе объявили сбор макулатуры и соревнование между классами, кто ее больше наберет. Надо было ходить по округе и собирать старые газеты и прочую бумажную продукцию.
Я, мечтая победить в соревновании, привел одноклассников домой, и мы вынесли полное собрание сочинений Сталина. Родители, бабушка и дедушка, узнав об этом, промолчали. Но удивительно, что ни учителя, ни приемщики на пункте сбора макулатуры тоже никак не отреагировали.
Весной, накануне полета Гагарина в космос, умер дедушка – самое большое горе для меня было, что дед не узнал об этом событии.
Лето мы снова провели в Крыму. А потом случился Кубинский кризис, одно из самых веселых переживаний моего детства. В соседнем доме находилось кубинское посольство, а в классе учился мальчик Фелипе, сын сотрудника этого посольства. Я бредил "барбудос", радостными бородатыми молодыми людьми, распевал песню "Куба любовь моя, остров зари багровой" и мелом чертил на стенах и заборах "Куба си, янки но!". В день, когда вполне могла начаться война между СССР и Америкой, три раза отстоял в длинной очереди у кубинского посольства, чтобы расписаться в письме протеста против американских империалистов, а потом отправился с толпой к американскому посольству, где все бросались флаконами с чернилами. Сам я дошвырнуть флакон не мог, но страшно радовался тому, как стена покрывалась синими и фиолетовыми пятнами.
Вернулся под вечер. Дома стояла тишина. Родители моей радости не разделяли. Они ждали самого страшного. Но спасибо Кеннеди и Хрущеву – все кончилось хорошо.
Детство – долгая жизнь. Все шло очень медленно и очень насыщенно. Бабушка на праздники пекла торт "Мокрый Наполеон", мне давали пропитанные кремом обрезки коржей – безумно вкусно. Мама занималась живописью. С работы она мне приносила иностранные марки (в издательство, где она работала, приходила корреспонденция из разных стран), я вроде бы собирал коллекцию, но потом взял и променял все марки на бутафорскую саблю, которой меня соблазнил одноклассник.
Зимой ходил с родителями на лыжах, отец старался меня пристрастить к спорту. Меня отдали заниматься плаванием – сперва в бассейн "Москва" по соседству, а потом в серьезную спортивную секцию на стадионе в Лужниках. Тренерша, посмотрев на меня, заявила, что я "перспективный спинист". В секцию надо было ходить пять раз в неделю и два часа плавать туда-обратно, в основном на спине, в 50-метровом бассейне, очень пахшем хлоркой. Это было ужасно утомительно и скучно, а главное – тренерша практиковала моральное измывательство: "Ты мужчина или нет? Тебе не стыдно? А ну давай еще 200 метров!". К счастью, спортивное плавание через год закончилось. Родители развелись – они ссорились уже давно, но делали это тактично, я ничего почти не замечал. Когда они разошлись, квартиру на Кропоткинской разменяли на две – мы с мамой, ее новым мужем Валентином Ивановичем и бабушкой переехали в трехкомнатную на Яузский бульвар, отец в однокомнатную на Тишинке.
Началась новая жизнь. Плавание закончилось, зато меня начали учить английскому языку.
Сперва уроки мне давала удивительная старуха Лина Иосифовна. Ей было уже за семьдесят, родилась она на Украине, еще до революции эмигрировала с родителями в Америку, а в конце 20-х приехала в Челябинск помогать строить тракторно-танковый завод. Почему-то не села. По-английски она говорила с картавым еврейско-бруклинским акцентом, который привила мне.
Через полгода Лину Иосифовну, сильно заболевшую, сменила Светлана Юрьевна, преподавательница Иняза. Услышав мой выговор, она была поражена и приложила много усилий, чтобы я научился выговаривать "r" и дифтонги.
А новая наша квартира была бельэтаже, в сером конструктивистском доме в начале Яузского бульвара, напротив псевдо-готического домика-замка.
Настоящий был московский дом. Консьержкой и дворничихой работала злобная и подозрительная тетя Мотя, старожилы говорили, что к дому она была приставлена еще в 30-е, что она – сотрудница НКВД. В нашей квартире якобы жили когда-то какие-то индийцы из Коминтерна, потом сгинувшие бесследно. У нас в квартире была странная дверь, еле державшаяся на петлях, но очень тяжелая – в нее был проложен стальной лист. В полуподвале под нами жила Елена Валерьяновна, внучка последнего губернатора Туркестана, детский врач. Она начинала медицинскую карьеру фронтовым хирургом, совсем юной. Ампутировала руки и ноги без наркоза, а в зрелые годы не признавала никаких лекарств кроме аспирина и горчичников. У нее был сын Серега, страшный шалопай. Мы с ним начали курить – сигареты "Слънце" и "Шипка".
В соседнем подъезде жил толстый мальчишка, имени которого я не помню, но у него имелся настоящий наган, а над ним – азербайджанец Гусейн Ибрагимович, выдающийся нейрохирург, летом ходивший в кремовом костюме и ездивший на кремовой "Волге". Иногда к нему в гости приезжали родственники из родного села, привозили чудесно пахнувшие ящики с фруктами, зеленью и ореховым суджуком. Гусейн Ибрагимович щедро угощал всех соседей.
За домом был узкий задний двор, заросший бузиной, упиравшийся в высокую стену, покрытую диким виноградом, а над стеной – церковь Петра и Павла. Возле церкви имелся садик, где росли вкуснейшие райские яблочки. Осенью мы с Серегой лазали туда через забор, воровали их.
Квартал, как многие московские старые кварталы, еще оставался полудеревенским и населенным разношерстным народом. Наш дом – интеллигентский, соседний, на углу с Солянкой, – с огородом и голубятнями. А на бывшую Хитровку, в Подколокольный переулок, я ходить опасался. Тамошние подростки ловили чужаков и из классовых соображений били и грабили их.
Моя новая школа № 404 была позади Академии медицинских наук, рядом с теперешним министерством культуры. Ходить туда приходилось мимо Института питания, в подвале которого находился виварий. Из этого жуткого подвала постоянно звучал собачий визг и шел смрад.
В классе я сразу подружился с двумя парнями. Первый был Коля Дементьев, живший с матерью в сырой подвальной комнате в страшном, совершенно из Достоевского, доме в Серебряниках, на берегу Яузы. Коля и сам был как из Достоевского – бледное лицо, льняные волосы, которые ему мама мазала льняным маслом, голубые глаза.
Побывав у Коли, я впервые увидел, что такое настоящая бедность, о таком я раньше не подозревал. Когда Коля приходил ко мне в гости, мне становилось очень стыдно за то, что у меня своя комната, за то, что у меня куча книжек, да просто за то, что обед у нас был каждый день такой, какой он не видел в главные праздники. Что с ним сейчас – я не знаю.
Вторым другом был Паша де Пельпор. Он рассказывал, что его предком был наполеоновский генерал, оставшийся после 1812 в России. Так это или нет, не знаю, наверно, так. Во всяком случае, во Франции есть дворянская семья de Pelleport, а в Париже – улица и станция метро Pelleport. Да и Паша с его жгучими глазами, широкими черными бровями и взрывным темпераментом был настоящим гасконцем.
Быть в России де Пельпором – не так уж легко. Его фамилию в школе все время писали неправильно. То слитно, то Де Пельпор, а то Допельпор. Паша яростно с этим боролся, но кончилось для меня грустно. Уже позже, устав от препирательств, он взял фамилию отчима – Красовский. Так и пропал русский де Пельпор.
Я бывал у него в гостях в старом доме на Солянке. В доме пахло домашним печеньем с корицей, пахло засушенными цветами, маму его я видел редко, она была на работе, чаем с печеньем нас поила его бабушка, поджарая пожилая дама с камеей у ворота белой кружевной блузки.
Мы с Пашей хулиганили. Главной затеей было залезть в церковь в Серебряниках, где, как почему-то во многих церквях, располагался склад диафильмов и мультфильмов. Мы воровали жестяные коробки с пленкой (тогда она была горючей), разматывали ее вечером петлями по набережной Яузы и поджигали. Почему нас ни разу не забрали в милицию – понятия не имею.
Я влюбился в одноклассницу Марину Мокшанцеву, дочку киноактера, очень красивую девочку с родимым пятном на щеке. Она жила в странном, давно исчезнувшем квартальчике возле Устьинского моста – там, где сейчас сквер с памятником пограничникам. А был лабиринт двух- и трехэтажных домиков и башня артезианской скважины, снабжавшей округу вкуснейшей водой.
Марина занималась фигурным катанием, я ездил на Петровские линии, где был крытый каток, и с замиранием сердца смотрел, как она кружится на льду.
И в школе №404 я встретился с фатумом моей жизни, Володей Вовнобоем. "Вовнобой" по-украински – всего-навсего "шерстобит", но понятно, какое прозвище он получил. Это был пухлый подросток большого роста, склонный к доносительству. За это его нередко били и всячески над ним издевались. Дети вообще жестоки, и, к несчастью, мы с Пашей бывали в первых рядах, когда "Говнобоя" надо было научить уму. После этого в школу приходил его отец и требовал наказать обидчиков, так как их поступки – проявление антисемитизма. Возможно, антисемитами были учителя, не исключаю: они никак не реагировали на заявления Вовнобоя-старшего, а могли бы. Но обвинения Паши и меня в антисемитизме были беспочвенными: Вовнобою-младшему доставалось отнюдь не по национальной причине.
Вовнобой, как и я, занимался рисованием. Через год мы с ним оказались в одном классе в МСХШ, потом – в одной группе в Полиграфическом институте, потом без конца напарывались друг на друга по другим причинам.
Года полтора назад он в очередной раз настучал на меня – и поделом мне. Потому что я от безденежья и от беспамятства попытался пристроиться корреспондентом в журнал "Итоги" (нынешний, ненастоящий), а года за два до того напечатал в газете "iНОСТРАНЕЦ" интервью с Сергеем Пархоменко по поводу разгона настоящих "Итогов". Володя Вовнобой, работающий художником в "Итогах", не преминул сообщить об этом начальству, за что я ему благодарен.
А разветвившиеся родители тем временем начали всерьез думать, что со мной делать. Не то направить по филологической линии, благо, от книжек меня было трудно оторвать, да и какие-то способности к языкам я проявлял. Может, и лучше бы было? Возможно, стал бы доктором наук, занимался бы чем-то серьезным. Не то – пускай рисует? Рисовать мне и вправду нравилось больше, чем учить английский, хотя говорил я на нем уже довольно свободно, но кое-как. Важную роль сыграло мнение дяди Славы, посмотревшего мои рисунки и заявившего, что у меня большие способности и что из меня выйдет художник.
Я пошел заниматься в изостудию при Доме пионеров, находившемся рядом с Музеем Бахрушина. Что я там делал – помню с трудом. Кажется, рисовал карандашом натюрморты и гипсовые орнаменты, а акварелью – тоже натюрморты и пейзажики. В 64, как-то умудрившись сдать вступительные экзамены, поступил после 4-го класса обычной школы во 2-й класс Московской средней художественной школы при Суриковском институте, первоначально называвшейся Школой для художественно одаренных детей.
Она была создана с благословения Сталиным, вместе с Центральной музыкальной школой при Консерватории и Суворовскими/Нахимовскими училищами, на манер дореволюционных лицеев и Пажеского корпуса в целях инкубирования гвоздиков-болтиков, необходимых для поддерживания свода мироздания.
Летом, накануне поступления в МСХШ папа снова попытался меня приучить к коллективному образу жизни и отправил в пионерлагерь, почему-то находившийся в ведении Киностудии Горького. Я там пробыл два дня, а потом сбежал с двумя парнями – сыном режиссера Марлена Хуциева и другим, по фамилии Шерстень (он рассказывал, что вообще-то он швед, и по-настоящему его фамилия – Шхерстен, что вполне правдоподобно). Мы убежали в лес, провели там ночь, потом нас поймали и вызвали родителей – разбираться. Отец ехать отказался, приехал мой отчим Валентин Иванович – вместе с Хуциевым и старшим Шерстенем – и нас забрали, к моему счастью из, лагеря.
В 64 произошло еще одно важнейшее для меня событие: в феврале, чуть-чуть не став Касьяном, родился мой сводный брат Санька.
Сейчас у него трое детей, приходится служить в какой-то фондово-инвестиционной компании, перед тем оказавшись рок-н-ролльным барабанщиком не из последних.
Так что высеку Яузу гибкой удочкой 333 раза. Этого вполне достаточно. И наряжусь в красные штаны и красную поло – будто я палач, а главное – на фоне московской июньской зелени выглядеть буду как мак-coquelecot. Как на картине Сислея.
Это – вовсе не синодик и не некролог, мне просто хочется вспомнить тех, кто умер. Я бы мог про них рассказывать очень долго; сделать это несколькими фразами трудно, вряд ли что-то получится. Но все же.