Авторы
предыдущая
статья

следующая
статья

30.04.2013 | Pre-print

На игле

Здесь как на большой дороге: «Жизнь или кошелек!». Толстой или Достоевский?

- Россия сидит на игле великой русской литературы XIX века.

Фраза дается жирными литерами. На снимке этакий «смейся, паяц». Глядишь на него, то бишь на себя: никуда не деться, пошел обратный отсчет времени. Великой горечи нет. Так, любопытно. Навык микрофоноговорения приобретается довольно быстро. Такое чувство, что насобачился бросать кость. Перефразируешь штамп – сразу афористический апломб плюс парадоксальность мышления. Парадокс в чести. Глубина мысли измеряется в парадоксах, как расстояние между Вавилоном и Ниневией измеряется в парансагах.

Что же он хотел сказать – что Россия сидит на игле «Войны и мира», «Преступления и наказания»? Что тому минуло полтораста лет, как она экспортирует «русский реалистический роман», без которого роль ее во всемирной истории истолковывалась бы – и истолковывалась! – однозначно: ниспослана нам в наказание (Бердяев о турках – тем тоже небось обидно такое о себе читать).

Да-с. Русская литература XIX века даст сто очков вперед любой японской электронике. Первое чудо света. Наглядное опровержение того, что «из ничего может творить только Господь Бог» (Достоевский, речь адвоката в «Братьях Карамазовых»). Но одно дело – Россия как вещь для нас, «erscheinung». Конвертированная в перевод, она еще долго сможет закладывать и перезакладывать человечеству свою загадочную славянскую душу, выручая гораздо больше, чем за нефть.

А что значит Россия в себе, «an sich»? По-своему тоже подсела на великую свою литературу. И благодаря этому – великая демократия. У каждого властителя дум свой электорат. Нельзя одновременно голосовать за обоих кандидатов. Здесь как на большой дороге:  «Жизнь или кошелек!». Толстой или Достоевский?

Между кем и кем только не выбирали. Даже между Пушкиным и Лермонтовым. За последнего голосовали сердцем своим девичьим те, кому вскоре пришлось приумолкнуть у окна. Сегодня даже странно. Казалось бы один предвыборный штаб, только обучение раздельное. Женские гимназии и пансионы предпочитали Онегину Печорина: княжной Мэри быть шикарней, чем Татьяной.

Но в серьезную предвыборную гонку Пушкин с Лермонтовым не включались. Глупо проблему отцов и детей решать на примере Бога-Отца и Бога-Сына. Хоть и соблазнительно в споре евреев с христианами усмотреть конфликт поколений.

Пушкин посмертно почетный президент. Стать «пожизненно» почетным ему никак нельзя. Думали даже, что на радостное имя «Пушкин» клюнет национальная идея. Не клюнула, таковая не водится боле в отечественных водоемах. Ну, а Лермонтов – посмертно «пожизненный вице-президент». Так что обстоятельства, в каких он будет замещать Пушкина, трудно себе вообразить.

В школе на портреты участников предвыборной гонки закидывались мокрые тряпки – получались хоругви. Небось уже вынесены из классов как провоцирующие кощунников. Поговаривают же о скором закрытии конфорок с вечным огнем, дабы не использовались по прямому своему назначению.

Чьи лики я созерцал, маясь за партой? Только не вождей, их место в кабинете истории, как в карцере. В учительской классиков марксизма-ленинизма – «классиков себя» – тоже не вешали: не пристало государю красоваться в дамской комнате.

Первым в ряду портретов над грифельной доской было «популярное пятно с бакенбардами», по выражению Синявского. За ним – нет, не Лермонтов, скорей уж Грибоедов. Гоголь – завсегда. Расчесанный, как тропининская пряха, и такой же свежий. Хвастается: «О моя юность! О моя свежесть!». Благообразный Тургенев возглавляет отдел внешних сношений при русской литературе. Случался диссидент Герцен, почему-то с лицом писателя Померанцева, оба работали на Би-би-си в Лондоне. Толстой в синей блузе. Островский в священном для русской литературы заячьем тулупчике. Чехов – люби не хочу, всесоюзный носитель пенсне, наш милый доктор Айболит. Выставлять на погляд Достоевского не полагалось, и все равно перед мысленным взором стоял он, канонический, перовский. Тогда как Лескову сохранить инкогнито было проще пареной репы. Даже Белинского знали в лицо – а Лесков... это «Левша», что ли? Нет правды на земле, но правды нет и выше, и там плевать хотели на его, Лескова, великий и могучий.

(1) Мысль, высказанная Чеховым: еврейский журнализм, чуждый русской жизни, не мог полной мерой оценить масштаб Лескова и потому не откликнулся на его смерть. Об этом у Доналда Рейфилда в невероятно сильной книге «Жизнь Антона Чехова».

Всему есть объяснение. С Лесковым отнюдь не произвол небес. И не обскурантизм еврейской прессы (1). Мне запомнились слова Борхеса: «Кеведо лучше Сервантеса, но у Кеведо нет „героя“». Литература живет на их счет: Дон-Кихот, Ахилл, Гаргантюа. Так кинозвезды обеспечивают кассовый успех. Сколько угодно тверди: «Бовари это я!» Не поверят. Всё наоборот, скажут. Это Флобер – Бовари. («Флобер это я!» – последние слова Эммы Бовари.)     

Обычный зритель, читатель, избиратель, вопреки бытующему мнению, не склонен к конспирологии. Он все еще играет в куклы, а не в кукловода. «Все знают Лолиту, а не меня» (Набоков). Писатель – подставная фигура, могила неизвестного солдата. Эпитафия Платону: «Здесь лежит Сократ».

Неверно, что публику хлебом не корми, подавай ей закулису. Это для гурманов, которых и среди черни предостаточно. Сливки черни. Они любят читать о тайных и даже таинственных силах, направляющих власть: эти силы глубоко законспирированы. Кому, по их убеждению, власти потворствуют, среди тех и ищи истинных хозяев. Поэтому самые жаркие споры – о том, кому же власти потворствуют. Вслед за патриотами и гуманисты начинают подозревать, что подлинная власть в чьих-то неведомых руках, а путинский Кремль – это для отвода глаз. Что ж, идут патриоты и гуманисты – у тех и других ногти не чисты. Разница между конспирологами слева и конспирологами справа, как между моей левой и правой ладонью. Какая бьет больней? Но прежде нужно выяснить, не левша ли я. Вернулись к Лескову: «Левша – это я». На что читатель: «Вот именно».

После подсчета голосов обозначились два тяжеловеса, Толстой и Достоевский проходят во второй тур. Кто кого, Раскольников Анну Каренину, или Анна Каренина – Раскольникова?

Какой только литературный персонаж не правил Россией: и толстый совестливый Пьер («как всякий идеалист, в гневе он был страшен»), который обещал сделать из России Наташу и сдержал слово, теперь она – Наташа. И великий селекционер Митя Карамазов, который вывел из Наташи Грушу. И просто «Идиот». Был бы и доктор Живаго («Живаго – это я»), но избирком признал поданные за него голоса недействительными:  «Сами же бьют себя в грудь, что Пастернакá не читали, так чего же голосуют?»

В России за все в ответе литература. Например, нынешняя власть с лицом Смердякова. Да еще время от времени из подмышки у Смердякова выглядывает Хлестаков, вчерашний дуумвир. Согласитесь, куда лучше «дуумвират»: стоят вдвоем на колеснице. А то «тандем»: один у другого сидит на раме, когда велосипед-то – дамский, на Наташу рассчитан. Слово «тандем» всегда смущало меня своим скрытым неприличием. Слишком уж напоминает какой-то фрейдистский символ.

Не диво, что в главном парикмахерском кресле стригут Смердякова. Кого только в нем не расчесывали, из каких зоопарков, каких хищников – которым пудами приходилось скармливать сырое мясо. Другое в новинку – что визажист, трудясь над Смердяковым, усугубляет в нем... Смердякова. Посмотрите на его парадную улыбочку, вспомните его «двушечку». Прошли времена, когда на площадях кричали: «Хочем Бориса!» А тот, убеленный сединами, поморщится, как пьяница над чаркой, боярская шапка на ём торчит, как рожон, три шубы на ём для степенности – чтоб люд московский не утратил самоуважения.

Но распрямил люд московский согбенную спину, пошустрел – чем для него плох Смердяков? Или повторимся: Смердяков для них еще недостаточно плох. Умен тем же умом, что и они – да поумней. Шутлив их же шуточками – да пошутейней. И плачет тою же невскою слезой. Да как искренне! «Я вас как облупленных знаю, белесые вы мои». Отношения следователя с подследственным не так однозначны, как кажется, хотя бы потому, что общий язык они всегда найдут: «Сегодня ты, а завтра я». Обоюдная ненависть здесь обусловлена глубиной взаимопонимания.

Дескать, «Смердяков», «смердяковщина», а что это? Он насквозь тебя видит, потому что знает жизнь, учился немецкому. И это импонирует, особенно что немецкому.

Der Mensch, wie schön er sei, wie schmuck und blank,

Ist innen doch Gekörs´ nur und Gestank.

(Человек красивым, блестящим, нарядным бывает,

Но внутри у него потороха, и они воняют.)

Смердяков горд – особой гордостью тех, кто бит на заднем дворе. Мстителен, потому что его благородство жаждет мести – пусть свинья амикошонствует и целуется со своими обидчиками, свинье все равно. Храбр назло тем, кто называет его трусливой тварью. Поскольку не может крикнуть «к барьеру!» без того, чтобы не быть снова оскорбленным, Смердяков в отместку бесстрашно повесился. Это не каждому дано, это еще надо суметь. Возьмите десять гуманитариев мужеска полу с вышим образованием (женщин не надо, они – хлопотуньи рукастые) и предложите сделать петлю-удавку. Бьюсь об заклад, у половины не получится. Я недавно полдня тренировался – выходило через раз. У меня в рассказе вешается герой, и я хотел понять, как это происходит, я всегда стараюсь сперва испробовать на себе. Увы, все время развязывалось, пришлось изменить концовку рассказа – сделать еще страшней.

Между прочим, это единственное, что смущает в самоповешенье Березовского. Нельзя, конечно, судить по себе о возможностях других. Березововский был на порядок сообразительней меня, математический ум, но что это меняет? Допускаю, что проиграв на ночь глядя партию, которую вел между правым и левым полушариями головного мозга, этот психопатический комбинатор мог стать жертвой сознательной передозировки снотворного. Но снотворного же...

Как бы там ни было, Березовский – не литературный персонаж с претензией на загадочную славянскую душу, не Смердяков, свершивший это над собой «в холодной ярости на полной скорости». (Когда-то мне приснился сон – по пробуждении я сразу же записал его и послал в «Стенгазету». До сих пор не исключаю, что он в руку, чего, разумеется, совершенно не желаю.)

Я не знаю, в каком году в Советском Союзе напечатали «Собачье сердце», наверно, подали на десерт – «наверёх», как говорила моя нянька. В перестроечной периодике вдруг стало нарицательным: «шариков», «шариковы», «дети шариковых». А еще я посмотрел фильм и припомнил давно, лет за двадцать перед тем, прочитанную книжку, какие выходили в доживавшем свой век мирке предыдущих эмиграций. Тогда, на фоне только что опубликованного «Гулага» – с одной стороны и свежепрочитанного «Дара» – с другой, это показалось перепевом Беляева с элементами социальной сатиры, пусть и за гранью допустимого. (Поскольку Булгаков не мог влиять на Беляева, то остается предположить обратное. Ср. хор из «Мастера и Маргариты», без устали горланящий «Славное море, священный Байкал» и маниакальное распевание всем Берлином «Ах, мой милый Августин» – во «Властелине мира».)

Каюсь, хоть и не уверен, что следует в этом каяться: «Собачье сердце» оставило по себе память, ну, разве что авторской ремаркой: «Она давится, но жрет» – относящейся к барышне-служащей, которая в оголодавшей ледяной Москве рискует застудить себе придатки: бедненькая, вместо «фланелевых штанов» в угоду хахалю носит «кружевное рванье», а за пару чулок согласна на такое-с...

Фильм тоже запечатлелся не тем боком. С Шариковым обращаются как с Шариком. И никого это не коробит, никто не дистанцируется от этих образцовых интеллигентов, напротив, хотят видеть в них себя. Какая, скажите на милость, разница между Шариковым и тем хамом, что выговаривает ему за цвет галстука – а у самого, когда держит нож и вилку, обе руки левые?

Какая разница между Смердяковым, мерзким насекомым, даже не собачонкой, и господами, для которых он варил бульоны? Чем больше я вспоминаю Смердякова – так же и в зеркале читательских антипатий, премия которых ему присуждается единодушно – тем очевидней мне, что Шариков это Смердяков для бедных. «Ты же Смердяков! – Сам ты Смердяков!» «Ты же Шариков! – От Шарикова слышу!»

Недавно в Ганновере гостила Настя с Урала, заметьте, Настя – не Наташа. Умница. Трудится на себя, так что креативная – не дарвинистка. Тридцать-плюс, вернее, минус сорок. Клянет власти, предрекая им скорый конец. Кремль уже качается, она это чувствует, словно он под нею качается. А что как опрокинется? Сразу кровь, революция. Но, может, Настю он еще как-то выдержит – этот Кремль, на котором она сидит. У страха глаза велики. Она ведь против властей с перепугу. Или я ошибаюсь – из верности гражданским идеалам, в которых была взращена? Почему-то креативный класс тем креативней, чем слабее Кремль – в их представлении или на самом деле, это уже не суть.

Убей меня, не вижу разницы между Смердяковым и остальными, населяющими Скотопригоньевск. Хотя, казалось бы, уж как Смердяков дискредитирован своим создателем: сожалеет о поражении Наполеона, потому что тогда бы мы жили во Франции. Французы – умная нация, а русские – глупая. Учил французские вокабулы, грохнул папашу, чтобы удрать с его тысячами. Но кто ему даст их вывезти – во Францию ли, в Англию ли, в Швейцарию ли? Судьба Смердякова предрешена.

В России ничего не меняется, ею по-прежнему правят литературные персонажи. Но русская литература богата на типы. Не русский человек широк – широка русская литература. А уж как она любима и сказать неможно. Посему пожелание сузить ее приравнивается к измене Родине.

Я перечел начало «Собачьего сердца». Нет-нет, кто спорит, Беляеву далеко до такого письма. И что удивительно, там нет таких слов: «Она давится, но жрет» – предполагающих хоть минимальное к ней сочувствие. Там прямым текстом. Но когда мне запомнилось именно так. А из памяти слова не выкинешь.    











Рекомендованные материалы


23.01.2019
Pre-print

Последние вопросы

Стенгазета публикует текст Льва Рубинштейна «Последние вопросы», написанный специально для спектакля МХТ «Сережа», поставленного Дмитрием Крымовым по «Анне Карениной». Это уже второе сотрудничество поэта и режиссера: первым была «Родословная», написанная по заказу театра «Школа драматического искусства» для спектакля «Opus №7».

26.10.2015
Pre-print

Мозаика малых дел — 17

Театр начинается с раздевалки. Большой театр начинается с Аполлона, который, в отличие от маршала Жукова, правит своей квадригой на полусогнутых. Новенький фиговый листок впечатляет величиной, больше напоминает гульфик и сгодился бы одному из коней. Какое счастье, что девочка, с которой я учился в одном классе, теперь народная избранница.