15.06.2012 | Pre-print
ДьяволЯ понимаю, что вру, но продолжаю
«Волей обстоятельств, к коим относится элементарная подначка, мне довелось прочесть „Дьявола“, сочинение гр. Толстого – вышло из-под пера его сиятельства в 1899 г. Читать не больно-то хотелось. Понимал, что предстоит „Крейцерова соната“ для бедных. Для бедных крестьянских детей. Что открытым текстом мне посоветуют положить голову на плаху. Без тех волшебных околичностей, которые стоили бы толстовской мессы. Но он же и от мессы отказался. С его мозолистой руки провокация в почете. В лексиконе культурных зазывал „провокативность“ это „вау!“. „Дьявол“ оправдал мои ожидания. До „Крейцеровой сонаты“ ему как до луны, и это хорошо: семейный тиран в масштабе человечества оборвал себе крылышки. А то бы в очередной раз я смирился, не противясь злу насилием, вытянул бы выю: „Дьявол с тобой, руби“. Кто не болел этой темой: „пол“? Кто не вел „бои с человечеством“? В молодости меня одолевали сомнения в духе Отто Вейнингера. Но в молодости – не в старости же. А теперь чего воевать, наша взяла. „Дьявола“ следует читать с конца...»
Попавшаяся мне на глаза страничка, исписанная моей рукой – что с нею делать? Выбросить в корзину? Непорядочно. Ее надо пристроить, выдать замуж за другой текст. Попробуем, хотя я решительно не помню, к чему это писалось. Значит так, дьявол хвостат. Толстовский «Дьявол» не просто хвостат, он хвост себе раздвоил. Один кончик – рудиментарный: в страшных нравстенных муках герой стреляется, оттого что не в силах совладать со своей похотью. Второй вариант конца: герой стреляет в своего суккуба. Соней Мармеладовой там и не пахнет – пахнет приятно, ядреной бабой в подоткнутой юбке. С главным его соперником, другим Господом Богом русской и всемирной словесности, они спорили «о вкусах». На сей счет имеется туманная строка в Писании: «Сказал Господь Господу моему» (Пс. 109).
Рабочая гипотеза (навеяно чтением «Дьявола»): а что как страстный охотник, вегетерьянец, многодетный отец, ревнивый муж, наставник наставников, несмотря на свою дальнозоркость по-дамски не носивший очки, а вместо этого укорачивавший ножки стола, босой барин, самым бездарнейшим образом не способный писать не гениально и изводивший себя и других этой своей бездарностью – а что как он попросту не управлялся с этими бабами, вот и ненавидел их, предпочитавших ему казака Лукашку? Отсюда и психология серийного убийцы. Чтобы пробудить в двадцатипятилетнем молодчике дьявольскую похоть, дьяволу приходится ждать по месяцу-полтора. С таким интервалом у него случаются грехопадения. Скажут: «„Дьявола“ писал семидесятилетний». И что же? Если что и подводило этого семидесятилетнего, то не память. «Клянусь говорить правду, только правду и ничего, кроме правды», было начертано на его хоругви. Честность, а не смущение красной девицы, помешала ему редуцировать пять недель до пяти часов, на худой конец, до пяти дней. Нет уж, не финти брат. Были когда-то и мы рысаками.
Я понимаю, что вру, но продолжаю. С одной стороны, он реалист, правдист, каких мир еще не знал. С другой стороны, дефицит собственного желания понуждает его приписывать себе чужое блудострастие, хвастливо, с чувством подпольной зависти к тем, за кого себя выдал. Вот и живет в нем борец с приписками. «Толстой – подпольный человек!», «Толстой – герой Достоевского!» Заголовки бульварных газет того времени озвучены голосами мальчишек: «Специальный выпуск! «Extra Blatt»! Толстой предан анафеме!»
Проповедники во Христе не верят в силу своей проповеди, поэтому и проповедуют безбрачие без оглядки на первейшую заповедь, которую обязан блюсти homo sexualis – человек, обладающий полом: плодитесь, размножайтесь. В душе христианин не желает того, к чему призывает. Толстой же готов на пресекновение рода человеческого ради победы над смертью, маленькой одомашненной смертью. Почему? Потому что смертью. (С кавказским акцентом: «Грузин лучше, чем армянин». – «Чем?» – «Чем армянин». А если цитировать не анекдоты, то извольте: «Заикнись только о том, чтобы воздерживаться от деторождения во имя нравственности, – батюшки, какой крик: род человеческий как бы не прекратился оттого, что десяток-другой хочет перестать быть свиньями.)
«Пол – это смерть! Смерть полу! Полусмерть!» – лозунги грядущей сексуальной революции. Есть такая антиутопия: через пол реализуется инстинкт смерти. Ее маленькая репетиция, «la petite mort» – катарсис со знаком минус, черная дыра, где исчезает душа. Адрес известен. Там дьявол у себя дома, не ходи туда, если тебе жизнь дорога (вечная). Почему женщины сосуд дьявола? Да потому что смерть – забвение телом души, а жизнь – забвение душою тела (чаю жизни вечныя, а тело бренно).
Это моя бесхитростная попытка ответить на вопрос «почему» – почему надо рубить себе пальцы. Иначе «здесь не есть Почему» («Hier ist kein Warum», было сказано одному итальянцу в аду – итальянцам не привыкать спускаться в ад). Либо ответ всем известен и без того, чтобы на него отвечать. Зато до седьмого пота спорили о том, «как» – как быть тому, чего не миновать. Толстой, призывавший пожертвовать жизнью ради победы над смертью, вел всех прямехоньким путем туда, где не несть «почему». (Русское «почему», в отличие от немецкого «warum», как, впрочем, и итальянское «perché», означает также и «поэтому»: «Я сочувствовал его горю, почему мне и было больно, что отец и Карл Иванович, которых я почти одинаково любил, не поняли друг друга».).
Мужчина – суровый творец Домостроя: в жене видит вторую мать, с тою лишь разницей, что ее еще можно поучить кочергой, а мать уже ученая. В молодости он – «сестры своей надменный страж», в старости над чистотою дочери будет седою трясти бородою.
Женщина – жертва Домостроя. Она будет покрывать дочь, баловать сына, трепетать мужа, почитать отца. Возможны варианты, и их куда больше, чем вариантов развязки «Дьявола»: завидовать дочери, красоваться сыном, в отце видеть мужа, в муже – сына. С женщинами вообще не соскучишься, при условии, что ты марсианин мужского пола (это я про себя – я бы даже так сказал: обрезанный марсианин мужского пола). Женщина и другая женщина – это уже «двое женщин», тогда как «две мужчины» тщетно соображают на троих: иногда после работы я заглядываю на огонек к приятелю, где нас – ты да я, говорящих друг другу «ваше драгоценнейшее» с интервалом в пять минут.
«Двое женщин» – понятие растяжимое, настолько растяжимое, что все вместит: от Шекспира до женского пляжа в Паланге и от девичника в кафе «Витязь» до русской профессорши в Сорбонне, не скрывающей своего раздражения: «Что это они меня всё на девичник да на девичник зовут, я что, лесбиянка, по-ихнему?». Но в одном они сходятся: в своем отношении к профессионалке с сумочкой подмышкой, которая для них то же, что «опущенный» на зоне – для зеков. «Я не желаю видеть у себя за столом уличную девку», – этим закончились попытки моего приятеля «ввести в общество» свою немецкую подружку, молодую особу из тех, что обматывают шею палестинской куфией, обожают советский гимн и называют полицейских «ментами» («Bullen»), но при этом страдают «комплексом Одетты де Кресси»: «Почему ты меня не знакомишь со своими друзьями?». (Это было давно, двадцать лет назад.)
При слове «проститутка» любая женщина, как по мановению волшебной палочки, превращается в матрону – матрона живет в любом сорванце, в любом востроглазом «казаке», в любой Наташе Ростовой, сыгранной Одри Хепберн. В точности как для Толстого в каждой матроне живет «профессионалка с сумочкой подмышкой»: «Те же наряды, те же фасоны, те же духи, то же оголение рук, плеч, грудей и обтягивание выставленного зада... Никакой разницы. Строго определяя, надо только сказать, что проститутки на короткие сроки – обыкновенно презираемые, проститутки на долгие – уважаемые». В этом случае – добавлю от себя – отвращение к первым со стороны вторых сродни антисемитизму латентного еврея или гомофобии латентного гомосексуалиста.
Признав, что женщины – сосуд дьявола («сосут дьявола»), маскулинная культура выказывает к блуднице двусмысленную, с учетом тогдашнего словоупотребления, терпимость. «Падшее создание» – какая женщина это выговорит? Блуднице позволено вытирать Спасителю ноги своими волосами, вообразим себе матрону на ее месте.
Дорога символизирует разницу полов: мужчина по-прежнему идет по ней, женщина по-прежнему на ней стоит – как Фамарь, в которой Иуда четыре тысячи лет назад не признал свою сноху. На вейнингеровское «проституция или материнство» (больше напоминающее «кошелек или жизнь») Фамарь отвечает: «Одно ради другого». Притом что семья давно уже перестала походить на детский садик. В очереди за получкой стоят дяденьки вперемешку с тетеньками. «Матери напрокат» с успехом продолжают дело кормилиц, чтобы в свой час, быть может, уступить место искусственной матке.
О последнем лучше молчать: я что-то оскверняю, как оскверняют это «что-то» торгующие во храме – здесь правильнее будет «храмом». Вечером по пути домой я объезжаю на велосипеде почетный караул «колготниц», выстроившихся по краю тротуара. На лицах у них написано: «Я торгую не своим телом, а чужим оргазмом. Кто позарез хочет его иметь – он его получает. А при чем тут мое тело, он даже его не видел».
Вряд ли Толстой сегодня сделался бы банальным экологистом-вегетерьянцем – при его-то уме или безумии. Мелко. От мясного он отказывался не по сображениям гигиены или морали, а для ослабления полового инстинкта: «Ведь недаром же природа сделала то, что это мерзко и стыдно». Как дитя или дикарь, он наделял природу своими чувствами, своими фобиями, даже вкусами. Ему страшно репетировать смерть – до того боится ее.
Тургенев: «И как Льву Николаевичу не страшно так бояться смерти?».
Новая книга элегий Тимура Кибирова: "Субботний вечер. На экране То Хотиненко, то Швыдкой. Дымится Nescafe в стакане. Шкварчит глазунья с колбасой. Но чу! Прокаркал вран зловещий! И взвыл в дуброве ветр ночной! И глас воззвал!.. Такие вещи Подчас случаются со мной..."
Стенгазета публикует текст Льва Рубинштейна «Последние вопросы», написанный специально для спектакля МХТ «Сережа», поставленного Дмитрием Крымовым по «Анне Карениной». Это уже второе сотрудничество поэта и режиссера: первым была «Родословная», написанная по заказу театра «Школа драматического искусства» для спектакля «Opus №7».