Авторы
предыдущая
статья

следующая
статья

03.09.2009 | Pre-print

Вспоминая лето — 16

Понятна или непонятна мне чужая речь, она остается сигнальной системой

Выходишь из Люксембургского сада, чтобы пойти на набережную Сен-Мишель, к Малому мосту. Там, вдавленный палисадничком вглубь, стоит еще один лицей. В отличие от лицея Генриха IV, его студенты не знают каникул. Они то входят, то выходят, толпятся у двери, которая распахнута в любое время дня и года.

  Кто пишет романы в кафе, тот читает их в книжном магазине. Это пилигримы в Мекку, где пророком Джойс, которого они читают на родном языке – его и своем. Понятие «американец в Париже» вполне раскрывается только в высказывании: «Благочестивый европеец после смерти попадает в рай, благочестивый американец – в Париж». (Я знаю, что у Уайльда несколько иначе, неважно.)

  Притворяясь своим, я подхожу и бросаю взгляд внутрь: кто там за конторкой? Благо окна, дверь, душа – все нараспашку.

С возрастом люди становятся сентиментальней? Ко мне это не относится. Я всегда был сентиментален – дальше некуда.

Но меняется освещение, и твое настоящее все глубже и глубже в тени тех, кто во славу Божию тебя обогнал. Они спешат и не оглядываются на тебя, а тебе остается лишь промахиваться десятилетием и подсматривать: кто же там за конторкой?

  Когда девятилетняя Мириам ходила под парусами в Люксембургском саду, Иосиф, выкрасивший себе волосы в пшенично-золотистый цвет, слонялся по Парижу. Ему было пятнадцать, и семейная жизнь была ему уже в тягость. Мы сняли на месяц крошечный домик в Мезон-Лафите – пристройку восемнадцатого века к чему-то давно уже не существующему – и по целым дням пропадали в Париже. Мобильных телефонов у нас не было. Мы договаривались с Иосифом встретиться возле какой-нибудь достопримечательности и, удостоверившись, что с ним все в порядке, снова расставались на несколько часов. На Вандомской площади, у дома, где умер Шопен, где в воздухе повисли звуки траурного марша, Иосиф объявил нам, что нашел работу. Он захлебывался, он булькал от восторга. Это английский книжный магазин. Но не такой как все – необычный. Он познакомился там с потрясающими людьми. Один – редактор английской газеты. Бросил работу, приехал сюда и пишет роман. А хозяин магазина Джордж – внучатый племянник Уолта Уитмена. Ему уже восемьдесят пять, он сразу посадил Иосифа за кассу. Там всегда открыто, там можно ночевать. Правда, нет ни душа, ни уборной, но это не страшно – Сена напротив.

  Мы втроем, Мисенька, Сусанночка и я, смотрели на него и тоже булькали от восторга.

  Вечером он не появился, хотя договорились, что приедет на RER. Уж и не знаю, в какую ночную стражу у калитки остановилось такси. «Опять от меня сбежало последнее метро». Он тщетно пытался дозвониться до нас, чтобы сообщить об этом (вина лежала на мне – я неправильно продиктовал ему номер). Помня, как недавно я ждал его в Ганновере в пять утра на автобусной остановке, он сел в такси и махнул от Малого моста в Мезон-Лафит – в панике, что там папа с мамой сейчас не смыкают глаз.

  Изначальный отказ от комиксов и музыкальной шелухи встречает поощрение в виде привилегий далеко не детских. Обладание этими привилегиями и приводит к тому, что дети в не меньшей тревоге за родителей, нежели родители за детей.

  Такси стоило ему первого в жизни заработка. Это было вознаграждено – помимо душевного спокойствия – ночной поездкой по Елисейским Полям навстречу сверкающей Триумфальной Арке и далее, против шерсти, «от центра к окраине». А еще тем, что можно было похвастаться астрономической суммой денег – двенадцатью тысячами франков. Уму непостижимо, восьмидесятипятилетний внучатый племянник Уолта Уитмена доверил магазин и кассу первому встречному подростку!

  Это учебное заведение даст сто очков вперед Лицею Генриха IV. Здесь, «из независимых источников», Барбосиф получил подтверждение тому, что родители отнюдь не следовали каким-то своим сомнительным, вывезенным «оттуда» критериям, говоря о величии русской литературы. Англосаксы сходили по русской литературе с ума. Достоевский был их идолом. Читавший «Преступление и наказание» и «Бедных людей» на том языке, на котором они были созданы, Иосиф с удивлением вдруг понял, каким владеет сокровищем. Англосаксы, за которыми стояли Америка и Шекспир, были инстанцией, превосходящей немцев с их въевшимся в кожу презрением ко всему славянскому при отсутствии читательской искушенности. Вместо запрещенной первой строки национального гимна, они могли бы петь: «Musik, Musik über alles».

  Скитаясь по этому городу (не «гуляя», не «бродя» – именно так, как я сказал), я всегда оказываюсь перед вывеской «Shakespeare & Co» поверх зеленой панели и украдкой бросаю взгляд: кто там сейчас на кассе? 

  («Так предупреждают измену – тем, что изо всей силы стучат ногами по лестнице; он же, стоя подле магазина, малодушно предоставил стучать изо всей силы своему сердцу.

  -- Вчера я здесь заключил сделку с Кащеем Бессмертным, – сказал он, войдя наконец в bookshop.

  Долгоносый подросток с хитрющими анютиными глазками и позолоченными волосами, кивая, ищет вчерашний день в огромном гроссбухе без начала и без конца. Ба! Да это наш давний консультант Йосеф бар Арье Бен-Цви – пасет стада Лавана». – «Суббота навсегда».)

  Нам уже давно разрешается не знать французский и не краснеть. В Италии без итальянского ты «туристико»: «О, Джотто, хау ар ю?» Но не знать английский? Настолько?! До марсианского состояния, до черной дыры в мозгу – и широким жестом предлагать на выбор «пиджен джерман» и «иврит кала»?!..

  Плач на реках вавилонских. Этот плач у нас зовется иностранный язык. «Секс с русским акцентом невозможен», – было заявлено мне. Возвращаю сторицей: не по-русски это вообще скотоложество. В одном я точно подобен создавшему меня – в том, что я тоже Слово, которое «было в начале». Понятна или непонятна мне чужая речь, она остается сигнальной системой – на сколько-то сигналов можешь принять больше или меньше, вот и все. В рассуждении нормального человека я ненормален. Я наглухо застегнут на родную речь, это мой железный занавес. «Антисоветский советский человек».

  Я сознаю: сомнительный способ избавляться от комплексов – брать реванш в детях. Хромой не побежит оттого, что его дочь балерина.

Тем не менее слушаешь, развесив уши, как какой-то молодой англичанин с целой портретной галереей предков, танцуя на «ралли» с Мириам, спрашивает: «А теперь скажи, кто ты на самом деле?» – предполагая услышать в ответ название какой-нибудь гордой руины в Шотландии. «Ты, что ли, не видишь, что я еврейка?»

А отец мой – муж ученый,

Знаменитый мудрый рабби

Исраэль из Сарагосы.

  Гейневская «Донна Клара» была их – и ее, и Иосифа – удостоверением личности. Личности, чьи социальные притязания обусловлены не массовым психозом вины перед нею, а сознанием своего превосходства и решимостью это доказать. «Мой дедушка во время войны был офицером и воевал в России», – с вызовом говорит Беа Мисе (Беатриса фон Яйнзен – Мириам Гиршович). «Мой дедушка победил твоего».

  Мой тесть – военврач, классический советский ветеран с симоновскими усиками, которого мама за глаза называла «полководец». У Сусанночки дома всегда висела на вешалке шинель с подполковничьими погонами. Начавший войну под Пулковым, он закончил ее в Кенигсберге. До сих пор в день священной коровы я звоню в Израиль: «С Днем Победы, Раиса Абрамовна». – «И тебя, Леничка».

***

 

  Когда родилась Мися, мне было сказано – человеком с лицом Керка Дугласа и потрохами Смердякова: «Теперь у вас поубавится высокомерия». Я его прекрасно понял – сам писал: «Так посочувствуем же отцам дочерей» («Мертвецы в отпуске»). В прошлом это был онколог-гинеколог, резавший правду-матку в Песочной. В Иерусалиме он переквалифицировался в подпольного человека, к чему имел призвание. Когда из разлетающегося Советского Союза брызнуло во все концы и больше всего в Израиль, он, напротив, вернулся восвояси. Предпочитаю ничего о нем не знать. Не потому что так уж он мне досадил. Избегаешь как раз тех, с кем сам был небезупречен, а я по отношению к нему повел себя неоправданно жестоко. С размаху дал в зубы, без того, чтобы рассчитать болевой эффект от свинчатки, каковою явилась внезапность – мы были в хороших отношениях, по крайней мере, так ему могло казаться. (См. «Письмо писателя» в «Знаке времени», тогдашнем печатном органе семьи Гробман.)

  Я и впрямь вспыхнул, прочитав у него: дескать кто «хорошо сидел», тот увенчан лаврами, а кто сидел неприметно... Речь шла о Щаранском. Это писалось в разгар очередного предвыборного бумагомарания. То, что задет был Глозман, баллотировавшийся в Кнессет, роли не играло. Зато наверняка «двадцать пятым кадром» промелькнуло в памяти злорадное: ага, девочку родил – ужо поубавится в тебе либеральной спеси. Отсюда и «непропорциональный ответ» резателю правды-матки.

  В нем говорил опыт поколений, незыблемость которого освящал здравый смысл. И я сорвался. Мой здравый смысл учил меня обратному: нет ничего незыблемого под солнцем и во многом знании много радости. «Экзистенциалисту» же – читай «Экклезиасту» – место не в Библии, а в списке лауреатов Гонкуровской премии.

  Тем непростительней было срываться. Словно из архаических недр твоего существа доносится предустановленное: «Благословен будь сотворивший меня мужчиной». И оттого пастернаковская жалость к женщине – отринутой Творцом, покинутой супругом, развенчанной жизнью. Девочками на полях тетради они рисуют профили принцесс и не могут оторвать глаз от платья невесты в витрине. То-то за Иосеньку молились, а за Мисеньку трепетали. «Я трепещу за нее», – неустанно повторяла Сусанночка, заклиная небо.

  («Пер Гюнтом» в Ленинградской филармонии дирижировал горбатый Грикуров – «Геркулес, если повернуть голову на 180°». Под «Песню Сольвейг» и «Смерть Озе» арфистка рыдала в голос, а оркестр, в том числе и я, глотал мужскую слезу. Анитра, третий женский архетип, оттеняла высокое правдоподобие первых двух.)

  Мириам появилась на белый свет в семь утра, тем же путем, что и ее брат шестью годами раньше, а еще двумя тысячами восемьюдесятью одним годом до него – Гай Юлий Цезарь. Для роженицы в то время это означало только одно. Благословен будь обучивший нас хирургичекому родовспоможению.

  Выбор имени был сделан за нас: если мальчик – Матвей, если девочка – Мириам. («Мы нарекли идущих нам вослед – значит, позади нас – именем покойного деда, покойной бабки, и чем больше покойников (не трупов – душ) приходится в твоем роду младенцу тезками, тем надежней это имя будет младенца оберегать: две бабушки Мани, Мария Иосифовна и Мария Матвеевна (родилась в Красноселке в 1893 году, умерла в Риге в 1979 году; и родилась в С.-Петербурге в 1890 году, умерла в Ленинграде в 1960 году) и одна прабабка: бабушка Мэрим (1941 год, Народичи, под пулеметом)...». – «Суббота навсегда».)

  Иосиф провел ночь у своей няньки Кристианы – за красоту, легкий нрав и семейное счастье вскоре заплатившей мгновенно развившейся смертоносной опухолью. Когда я позвонил, трубку снял Иосиф: «Мурзила, у тебя родилась сестра Мириам». Молчание и рев. Что там наша бедная Кристиана подумала в первую секунду... Во вторую она уже меня поздравляла.

  Своих слез Иосиф никогда не мог толком объяснить. Получил сестричку вместо мальчика Мотла? Поскольку оба деда живы, а имена прадедов – Иосиф, Иона, Самуил, Абрам – «заняты» (от Самуила произвели имя «Сусанна»), то оставался мой прадед Матвей Шистер. (Мама – о своей свекрови, Марии Матвеевне, в девичестве Шистер: «Маришка в Петербурге родилась, интеллигентная. Ее отец был николаевский солдат».)

   Сусанночка, гадательно: «Иосиф расплакался – услышал, как кто-то бабушке сказал: девочка заберет у матери всю красоту». Сам он этого не подтверждает, но и не отрицает. Ну, разревелся. А когда в школе стали поздравлять, понял: «Сегодня праздник, плакать нельзя». (Шолом-Алейхем, «Мальчик Мотл».) И развеселился.

  Иногда моя Мися говорит о себе: «Я – мальчик Мотл». В этот момент она делается на него похожа. Наташа Огай называла полугодовалую Мириам «актриса Ермолова». А Померанцев («эстет с внешностью писателя-деревенщика» – самохарактеристика) сказал про нее, шестилетнюю: «Актриса Самари». Merci, Igor. В устной речи «актриса» применительно к женщине больше упрек, чем комплимент, но для меня импрессионистское полотно в золоченой раме это как свадебное платье в витрине.











Рекомендованные материалы


23.01.2019
Pre-print

Последние вопросы

Стенгазета публикует текст Льва Рубинштейна «Последние вопросы», написанный специально для спектакля МХТ «Сережа», поставленного Дмитрием Крымовым по «Анне Карениной». Это уже второе сотрудничество поэта и режиссера: первым была «Родословная», написанная по заказу театра «Школа драматического искусства» для спектакля «Opus №7».

26.10.2015
Pre-print

Мозаика малых дел — 17

Театр начинается с раздевалки. Большой театр начинается с Аполлона, который, в отличие от маршала Жукова, правит своей квадригой на полусогнутых. Новенький фиговый листок впечатляет величиной, больше напоминает гульфик и сгодился бы одному из коней. Какое счастье, что девочка, с которой я учился в одном классе, теперь народная избранница.