18.12.2006 | Pre-print
Книга насущногоИскусство не принадлежит народу. К нему непросто дойти. К нему нужно тянуться
Читатель держит сейчас в руках не сборник профессиональных работ историка словесности, затерявшихся в старых филологических изданиях или по цензурным условиям не дошедших в свое время до печатного станка, – фундаментальный том такого рода, объединивший статьи и лекции Леонида Ефимовича Пинского, уже вышел в свет несколько лет назад . Это и не записки о себе человека с исторической биографией – доцента легендарного ИФЛИ, добровольца на фронте Второй мировой, узника сталинского ГУЛАГа, сверстника и друга Евгении Гинзбург и Валама Шаламова, доброго наставника еще одного лагерника, уже хрущевских времен, Вадима Козового, адресата песен Александра Галича, стихов Бориса Чичибабина, Всеволода Некрасова и т.д. и т.д.
Перед читателем тайная и заветная книга-необходимость, книга-отдушина. Ее содержание и направленность обозначают то, чего этому крупному, разностороннему, общительному, неуемному в трудах человеку, тем не менее, недоставало, в том числе – в профессии. Так что писание тут – еще и спасение.
А вместе с тем – оправдание: это не книга-потому-что, но книга-вопреки. Такие книги не пишутся по известным прописям – они сами задают себе импульс и форму. Почему данный сборник – своего рода третий том в не состоявшемся пока собрании сочинений автора – не столько дополняет работы Пинского–историка и теоретика европейских литератур от Рабле и Шекспира, Сервантеса и Грасиана до Гете и Шатобриана, Бальзака и Вальтера Скотта, сколько, мне кажется, им перпендикулярен и представляет ту почву, на которой, из которой его филологические занятия росли.
В заметках о «Дон Кихоте» у Пинского мелькают слова о «скрытых возможностях по отношению к самому себе» как резерве роста, обновления, вероятности для человека стать другим, не сдавшись судьбе, рутине и обстоятельствам, – черта открытого, становящегося героя Нового времени. Для меня эта книга Леонида Ефимовича – последовательное воплощение таких «возможностей», перевод их в ежедневное действие (а сколько его коллег от такого рискованного предприятия заблаговременно отказались, предпочтя быть и слыть «просто честными специалистами» по такой-то или такой-то литературе?). Причем происходит это в ситуации, казалось бы, полной безнадежности – под угрозой обыска и ареста, потом в лагере, затем – под надзором и в преддверии новых обысков, наконец, глядя в лицо смертельной болезни. «Грести во что бы то ни стало», - до конца жизни запомнила слова Пинского одна из его учениц Инесса Малинкович.
Перед нами труд человека, который не склонился и не позволяет себе под давлением «среды» стать хуже или прикинуться таким, «как все». Еще одна его максима: «Живя в грязи, надо чаще умываться».
Если одним словом определить то, чего не хватало Леониду Пинскому в жизни, общении, профессии и что он пытался развить в своих шифруемых и скрываемых записях, я бы назвал это словом «философия» или, точнее, «философствование» (запись в тетради 1954 года: «Больше всего я любил в жизни три вещи: прекрасные стихи, прекрасную музыку и прекрасных женщин. Но наибольшую радость мне давали прекрасные мысли, настоящие, нужные»). Говоря о философии, я имею в виду не всеобъемлющие своды философских систематиков, не следование той или иной авторитетной традиции и не кафедральное изложение учений прошлого, а философию как постоянную проработку смысловых основ индивидуального существования, многообразного и непредзаданного. Ту философию, которой занимались, скажем, любимые Пинским Монтень и Паскаль, Ларошфуко и Лабрюйер или – предложу такую гипотезу – более близкий к нашим временам персонаж Антонио Мачадо, апокрифический провинциальный преподаватель риторики Хуан де Майрена . Последний пример (не знаю, мог ли иметь его в виду Леонид Ефимович, хотя при энциклопедической образованности Пинского как профессионального испаниста не исключаю этого) мне кажется значимым:
«учитель» - важная, вероятно, даже самая важная сторона деятельности Л.Е. Пинского и для него самого, и для нескольких поколений его воспитанников; роль такого «настоящего учителя» в наглухо запечатанном, зарегулированном обществе, где едва ли не все каналы коммуникаций склеротизированы и подконтрольны, невозможно переоценить.
Сближает Пинского и Мачадо-Майрену, на мой взгляд, еще и непременный диалогический, открытый, а-догматичный поиск смысла. И, кроме того, любовь к маскам, псевдонимам, анаграммам, просторечию, а то и соленому словцу.
«Философия», которую развивает в публикуемых записях Леонид Ефимович Пинский, движется по нескольким направлениям, и они, по-моему, чрезвычайно показательны: это политическая философия, философская антропология, этика и эстетика. Несколько слов об этой последней. Здесь Пинский наиболее активно вовлекает в свои размышления Гегеля, который, как могу предположить, вообще выступает для него модельной фигурой то единомышленника, то оппонента, но в любом случае точки отсчета в споре (скрытое или даже явное противопоставление Гегеля Марксу – либо как вариант, молодого Маркса-гегельянца зрелому, догматизированному Марксу, а стало быть, Ленину и ленинизму – мыслительный ход, распространенный в неофициальном отечественном философствовании 1950-1960-х годов). В этой части мне кажутся крайне важными и очень характерными для Пинского перекликающиеся с Гегелем слова о магии искусства как «игры с высшими силами жизни». Подчеркну: именно игры с высшими, а не заигрывании с низшими (через одно-два поколения это в России и российском актуальном искусстве стали путать, но для Пинского дело обстояло именно так и никак иначе).
Еще один принципиальный момент в эстетических размышлениях Пинского – емкая формула «время эстетического авитаминоза», эпоха оскомины и неразборчивости, атрофии какой бы то ни было чувствительности и способности различать
(оборотная сторона тоталитарной подзапретности, с одной стороны, и отвечающей ей эпигонской, смердяковской общедоступности и вседозволенности, с другой). Герой Пинского и в этой части рассуждений – недоумок или межеумок. Его «философский персонаж» тут – Журден. Не откажу себе в удовольствии привести большую цитату из записей Л.Е.Пинского на этот счет:
Журдена пленяют в культуре два момента:
1) То, что она - в своем рациональном зерне - журденовская. Все великие умы прошлого по сути были его, Журдена, «предшественниками», они ценны тем, что его «подготавливали», тем, что также понимали то, что понимает он, Журден. Они даже нашли - и это очень важно - для его идей хорошее выражение. Например, термин «проза» и многие другие. Журден за это полон признательности ко всем художникам, мыслителям и философам прошлого. Это весьма ценимые товарищи; они заслуживают юбилейного чествования, памятников, переименования улиц и тупиков в их честь.
2) То, что она не доросла до Журдена, этого венца творения, этой высшей точки цветения человеческой истории. Все эти бедные Аристотели и Гете были исторически ограничены своим жалким временем и узкой классовой принадлежностью. Они многое «недопонимали» (Кант недопонимал, Данте, Вольтер...), например, не могли до конца освободиться от религиозных и идеалистических иллюзий, от феодальных и буржуазных предрассудков. Кроме того, они боялись цензуры, церкви и т.д. Они были непоследовательны, утопичны и «противоречивы». Но они всей душой - стихийно, мужественно, героически - рвались из глуби веков к нему, Журдену, к его научной мысли, и он им великодушно прощает их слабости, и недожурденозрелость, весьма лестную для сознания эпохи диктатуры журдениата.
Гетеронимы того же персонажа образуют своеобразный философский антитеатр Пинского (можно сказать, его собственноручный вариант театра абсурда) и в других направлениях философствования - политике, антропологии, этике. Предельно коротко их будет точней всего назвать словом, с которого начинаются публикуемые здесь «Лагерные тетради», словом Хам – ниже Пинский именует этого «родного брата Революционера», «попутчика Революции» «героем политической истории ХХ века».
«Этюд о хамстве», в трех воплощениях этого последнего – хам, холуй и начальник – не просто из лучших страниц книги, лежащей перед читателем.
Поражает, как проницательно замечен и выпукло описан этот тип вездесущего приспособленца и циника, мастера вскрывать подоплеки и любителя скверных анекдотов, с новой наглостью распоясывающегося сегодня у нас на глазах, на страницах газет и журналов, на экранах (или вернее назвать их ширмами?) телевизоров. Пинский несколько раз возвращается к древней формуле Ювенала о негодовании, рождающем стих; старый русский поэт называл это чувство гневом: «Кто живет без печали и гнева…».
Насколько могу судить, Леонид Ефимович отлично понимал неслучайность этого антропологического склада, больше того – задумывал вписать его в широкую картину времени. По условиям подцензурного существования, замысел именовался аллегорическим шифром «Сократические этюды» (времен Перикла). Рамки эпохи, как легко видеть даже по наброскам короткого плана, который, к сожалению, не был в полную силу развит, задавались социальными и культурными процессами 1950-х – 1970-х годов – то разложением, то подмораживанием тоталитарной власти, формированием адаптивного и привычного массового человека-образованца советских кондиций, еще робко выходящими тогда на свет пещерными идеями национальной исключительности и особого пути России, новыми вызовами, вставшими перед образованным сообществом, интеллигенцией. В этом контексте шел и этический поиск Пинского.
Главным здесь, как мне кажется, была идея разнообразия жизненных форм и отношений – против демагогического принципа формального равенства, которое, как пишет Пинский, «не создает реальных социальных связей», а порождает (его любимая игра слов) только «социальную пластмассу».
Другой важный ход этической мысли - понимание «личности как степени», идея совершенства и постоянного совершенствования, неподвластного наличной данности и плоскому детерминизму, - собственно идея культуры в том ее варианте, который был развит в Европе с конца XVIII столетия до «заката Западного мира» и «войны всех богов» века двадцатого. В отталкивании от мелкотравчатого хама и приспособленца вырисовывался для Пинского герой ренессансного искусства (для России, не знавшей Возрождения, тоска по нему – факт гигантской значимости), велись поиски упорядоченности собственной жизни и мысли, работа по собиранию себя, ход и результаты которой составили настоящую книгу. Отсюда же шел уже упомянутый и далеко не академический интерес Леонида Ефимовича к проблеме характера – личности в рамках среды, против среды, за рамками среды.
Конечно, эти усилия самовоспитания, самовзращивания, самовытягивания из болота, опрокидывающего школьную физику, сосредоточивались на себе – это диктовалось еще и потайным характером письма.
Но в текстах Пинского как влюбленного в свое дело лектора и педагога постоянно чувствуешь взгляд, жест в сторону читателя, слушателя. Эта осознанная обращенность к невидимому партнеру дорога ему и в искусстве Нового времени, больше того – составляет для него одну из родовых черт этого нового искусства, которое живет и прибавляет смысл благодаря мысленному вовлечению в лирику, роман, драму воображаемой аудитории. Но, конечно, совершенно особенный смысл и нагруженность этот безостановочный, заинтересованный диалог приобретает в условиях наваливающейся социальной глухонемоты, истощавшей советскую жизнь и советское искусство (спад творческой продуктивности отечественной литературы, театра, кино в конце 1940-х – самом начале 1950-х годов – важнейший симптом).
В этом плане важно не пропустить еще один эстетический постулат Пинского, который имеет для него далеко не только эстетический смысл: «Художественный образ не дан, а задан аудитории», - пишет он. Искусство не дано, а «задано». Это значит, что оно (еще один пример его любимых словесных игр) располагается «за данностью».
Искусство не принадлежит народу. К нему непросто дойти. К нему нужно тянуться.
Ему стоит откликнуться.
Новая книга элегий Тимура Кибирова: "Субботний вечер. На экране То Хотиненко, то Швыдкой. Дымится Nescafe в стакане. Шкварчит глазунья с колбасой. Но чу! Прокаркал вран зловещий! И взвыл в дуброве ветр ночной! И глас воззвал!.. Такие вещи Подчас случаются со мной..."
Стенгазета публикует текст Льва Рубинштейна «Последние вопросы», написанный специально для спектакля МХТ «Сережа», поставленного Дмитрием Крымовым по «Анне Карениной». Это уже второе сотрудничество поэта и режиссера: первым была «Родословная», написанная по заказу театра «Школа драматического искусства» для спектакля «Opus №7».