08.12.2006 | Асаркан
На пути к «Артистическому» — IIIСкандал как литературный прием, или стилистика скрытого сюжета
Начало здесь
Один шаг вперед, два назад, четыре вбок: так продвигается поземка от Пушкинской площади до Солянки. Сколько там подземных переходов − между двумя встречами? Пурга запутывает маршруты. При приближении к Солянке даже география становится многозначительной в такой мороз. Полуразрушенная стена Китай-города и всяческая китайщина остается справа. На горизонте воины, павшие на Куликовом поле, затачивают копья. Нам остается потрясать бумажными страницами: слова нужны тому, кто не умеет делать деньги. Главное, не поскользнуться на этих мыслях. Асаркан каждую зиму вел учет: сколько раз он падал, поскользнувшись в гололедицу. Самое обидное, когда продержался всю зиму, себя не уронив, и вот, когда уже, можно сказать, грачи прилетели, один неверный шаг − и репутация рухнула. Когда гололедица, асфальт посыпают солью, чтобы стаивал лед. От этого седеет обувь. Слова − это и есть соль: без них не проглотить жизнь. Без них люди леденеют. Слезы смазывают обиду. Слезы замерзают на морозе. Подавляющее своей массивностью здание бывшего Соляного двора. Всю добытую соль надо было сдавать государству. Если для тебя этот человек и есть государство, то у него государственная монополия на все добытые тобой слова.
Звучит как страничка улитинской стенограммы. Или это все и написал Улитин? Разве переведешь это все на английский? Но это уже взгляд в будущее.
А пока − впереди восьмиколонный портик бывшего Опекунского совета. Скульптурные воплощения Милосердия и Воспитания машут сквозь поземку своими милосердными и воспитательными жестами. При сакраментальном отношении ко всякой ерунде всякая ерунда кажется сакраментальной. Но это − впереди. А пока - влево, в Подколокольный переулок. Это не в колокольный звон: в бывшей колокольне грохочет с перезвоном фабричный станок. Трещит мороз. Слышу звон, но не знаю, где он. Давно ли я стоял летним вечером впервые на пороге этого храма под колокольный перезвон фабричного станка и гидствующую скороговорку самого странствующего монаха:
«Я предлагаю сейчас подняться ко мне наверх, я вам выдам на прочтение новый итальянский разговорник и тогда вы сами сможете убедиться, что не выучить итальянский − это, в сущности, государственное преступление, а продолжать изучение английского − значит потакать экспансионистским стремлениям империалистических агрессоров, каковым, по сути дела, и является Улитин со своими частными уроками. Мне его только надо хорошенько обклеить итальянскими газетными вырезками. Не Улитина я имею в виду, а итальянский разговорник. На Улитина клея жалко». Я уже тогда заметил, что на каждом крутом повороте разговора с Асарканом возникает Улитин. С самого начала мне пришлось выбирать между двумя языками. И если бы только двумя.
«А главное, в отличие от вашего с Улитиным английского тхе, в нашем итальянском все слова, в принципе, произносятся так, как пишутся. Англичане же, в сущности, народ безграмотный: кроме священников и нормандских оккупантов, никто правил произношения по сути дела не знал: слишком много в результате немых букв − от безграмотности.
Потому что кто такие англичане? англосаксы, германы, варвары! В то время как итальянский − это язык древней римской империи, там все слова практически латинского корня, то есть, в принципе, интернациональные. Недаром все в сущности итальянцы − коммунисты. Но коммунисты они особые, главным образом за свободное распространение порнографии - единственный пункт, где еще действует официальная цензура». Под эту сравнительную лингвистику мы оказались перед входной дверью с талмудом указаний, кому сколько звонить, и тогда же я услышал правило пользования этими звонками, точнее, как ими не пользоваться:
«Не вздумайте звонить мне поздно вечером. Я не люблю, когда соседи контролируют визиты ко мне гостей из внешнего мира. Лучше кинуть коробком спичек (летом) или снежком (зимой) в окно. Если окно закрыто, значит, я дома. А если окно открыто, значит, меня нет». Я предположил, что он оговорился: очевидно, наоборот, когда открыто − он дома, когда закрыто − его нет. «Нет, окно не дверь», резко возразил он: «если окно открыто, значит, меня нет, потому что я не терплю сквозняков и окно в собственном присутствии держу закрытым, а когда выхожу, открываю, чтобы выветрился дух моего присутствия, как будто я вообще здесь не живу. Главное, оставлять поменьше следов собственного присутствия в этом мире». Если налицо все признаки присутствия, значит, он отсутствует. Он появляется тогда, когда его меньше всего ожидаешь. Он там, где его не должно быть. Он там, где его нет. «Если окно открыто, значит, меня нет». Окно закрыто. Значит, он есть. Такая теология.
«Нечего стоять и гадать: есть он или нет. Давайте, кидайте», сказал Улитин. Я послушно слепил снежок и приготовился запустить его в окно. Ветер продолжал швыряться мелкой крупой снега нам в лицо, и в тот момент, когда я размахнулся, чтобы запустить снежком в окно, там, едва различимое, как мне померещилось сквозь снежные завихрения и морозные спирали, замаячило нечто круглое, явно соответствующее человеческой голове. Шарообразный объект приник к окну изнутри и в этот момент мой снежок ударился с глухим стуком о стекло. Такое было впечатление, что снежок втемяшился прямо в лицо за стеклом. Рука за окном вздернулась вверх, как у убитого наповал. В действительности, рука потянулась к оконной щеколде и через мгновение высунулась в форточку. Рука размахивала с деловитостью милиционера-регулировщика: нам с Улитиным указывали заходить - со двора. Двор с колокольной фабрикой был завален снегом, так что каждый шаг грозил увечьем, как по заминированной территории. Улитин шел впереди, нащупывая безопасную тропу своей инвалидной палочкой. Я следовал за ним, чуть ли не цепляясь за фалды его пальто.
Лестница уходила вверх, в утробу дома, как закрученная узлами кишка: там были переходы и колена, отростки и соединения с другими коридорами. Эта географическая запутанность была такого свойства, что искажала и ощущение времени: когда мы добрались до дверей со стандартным поп-артом из коммунальных звонков, Асаркан уже встречал нас на пороге с пальцем, прижатым к губам в упреждающем жесте: «Только тихо, чтобы не разбудить опекунов».
С годами я пришел к выводу, что опекуны засыпали всякий раз, когда у Асаркана кто-нибудь появлялся, а поскольку появлялся кто-нибудь в любое время суток, то спали они круглосуточно, что, в свою очередь, склоняет к предположению: а не была ли эта сонливость опекунов - средством запугивания нежелательных гостей? Существовали ли вообще опекуны на свете? или это был фантом Асаркановского сиротского воображения? Так или иначе, по коридору надо было проходить на цыпочках. Не это ли создавало атмосферу музея, где можно изъясняться лишь шепотом? Атмосферу храма, где не дай бог переступить порог святая святых? Я помню, однако, свое первое изначальное впечатление: коридор выглядел как тюремный: блестящий линолеум, с коричневой масляной краской, канцелярско-кухонными запахами и плошками ламп под потолком, с дверьми по обе стороны, под тюремные камеры.
Эту каморку трудно было назвать комнатой. Это было нечто среднее между тюремной камерой, монашеской кельей и лавкой утильсырья − специалиста, правда, не по металлолому, а по старой бумаге: от двери можно было лишь с трудом протиснуться между столиком у тахты − вся остальная площадь была занята пачками старых газет, как бы прокладкой между глухими тюремно-амбарными стенами и не менее густым воздухом в комнате, где киселем-кисеей нависал сигаретный дым так, что не видно было лица собеседника. Металл, впрочем, тоже присутствовал: в виде кофеварки на подоконнике, где все пространство было выложено кусочками сахара, унесенного из разных заведений. Кофеварка возвышалась часовым на фоне окна, строгим силуэтом в холодных лучах зимнего солнца, как будто на далеком горизонте, и от этого смещения расстояний силуэт головы Асаркана смотрелся как в тюремном окне с часовым на вышке. Старая недопитая бутылка портвейна «Солнцедар» возвышалась рядом, как эта самая смотровая лагерная вышка.
Все это было покрыто пеплом и пылью, точнее, казалось, что все: в действительности пеплом было покрыто лишь то, что в реестре предметов этого хранилища проходило под рубрикой «Хранить вечно». Но пыль в царстве Асаркана так или иначе не признавалась за вредный элемент в домашнем хозяйстве: он мог вам тут же объяснить, как слой пыли скрепляет и предохраняет книги, предметы быта и даже механизм проигрывателя, примостившегося на двух томах Брокгауза и Эфрона, от разрушительной коррозии. Немногочисленная посуда, имевшаяся в хозяйстве (одна чашка для кофе, другая для чая), тоже не мылась: слой кофе-чая проникал в трещины чашки и склеивал ее автоматически. Соскребывая исторический слой с реальности и меняя заведенный порядок, делая вид, что избавляешься от грязи и недостатков прошлого, приближаешься, в действительности, к хаосу: видимость хаоса в комнате Асаркана была, в действительности, результатом воинствующего консерватизма, когда ни единый предмет жизни не менял ни своей роли, ни своего местоположения – все последующее подстраивалось, присоединялось к предыдущему.
Этот небольшой кусочек европейской цивилизации был окружен египетскими пирамидами газет. Тех самых итальянских газет, которыми обклеивался, в частности, разговорник итальянского языка, предназначавшийся мне на прочтение в тот эпохальный первый визит. Тогда же я и узнал о существовании некой книги личных счетов между Асарканом и Улитиным. В тот первый мой визит хозяин кельи сообщил мне, кивнув в сторону газетных завалов: «Если бы не чекисты, я бы мог погибнуть в этих газетных завалах. Но четыре года назад они унесли половину. Они пришли в поисках рукописи Улитина «Анти-Асаркан». Пародия на «Анти-Дюринга». Впрочем, я подозреваю, вы не знаете, кто написал «Анти-Дюринг». Чекисты, я подозреваю, тоже не поняли аллюзии. Я им сказал: странно было бы искать у Асаркана сочинение под названием «Анти-Асаркан». Подобное сочинение нужно искать у врагов Асаркана, например, у Улитина. Им, впрочем, было наплевать на клеветническую сущность улитинского сочинения: у них было указание изъять улитинскую машинку - в смысле все с машинописным почерком Улитина».
«Четвертая копия не идентифицируется», вставил я авторитетно.
«А уже если вы ищете антисоветскую литературу, сказал я чекистам, то вот она, вся в пачки сложена. Они сначала не поверили. Потом не поверили своим глазам. И действительно, принялись разбирать. Причем итальянского языка никто из них не знал. Обыск продолжался целые сутки: они выбирали, главным образом, по фотографиям. Например, портрет Солженицына. Расчистили архив. От всех этих узлов. Узел первый. Узел второй. И все узлы с барахлом. Слава богу, половину унесли».
Там, где пачки газет не доходили до потолка, на них громоздились пачки книг, в свою очередь переложенных разными газетными и другими вырезками-закладками. Зажатые между тяжеленными томами, сушились самодельные открытки-коллажи Асаркана. Свидетельствами изготовления этих почтовых изделий были покрыты те немногие половицы, что еще оставались между тахтой и столиком. Но и на них было страшно ступить: обрезками картона, бумаги, газет и журнальных обложек пол был усеян таким густым слоем, что каждый самый осторожный шаг сопровождался шуршанием, как будто нога ступала сквозь ворох осенних листьев. Иногда что-то хрустело под ногами, неясно что, но от этого хруста все равно было страшно. Втроем развернуться тут было негде и передвигаться можно было лишь по-ленински: шаг вперед, два шага назад. Но даже подобная тактика была практически невозможна, когда постоянно думаешь, на какую ногу ступить. На полке, где, видимо, хранился самый важный писчебумажный и библиографический инвентарий, присоседилась, в духе советской разновидности поп-арта, украденная из очередной подворотни жестяная табличка с предупреждением: «Не прикасаться: высокое напряжение!» Внутренний порядок держался тут на весьма зыбком равновесии предметов. Опрокинуть его ничего не стоило. Всякое самое осторожное движение вызывало тут же истеричный окрик Асаркана:
«Ты отдаешь себе отчет, что ступаешь своими сапожищами по чужому адресу?» Имелась в виду очередная эпистола, чей многослойный смысл отпрессовывался в нижних этажах этих пещерных завалов. Меня прежде всего поразило, что он с такой фамильярностью покрикивает на Улитина. Тот заметался с палочкой, балансируя между книжной пирамидой и столиком и в конце концов плюхнулся на тахту. Я оказался зажатым между ними.
«Ну куда ты сел? Я же для вас, дураков, вырезаю и склеиваю цитаты вашей собственной жизни, причем доставляю их вам по почте, а вы, хуже гебистов, врываетесь без предупреждения и топчете мое искусство сапогами. Ты уже получил, кстати, мое отшивающее тебя послание?»
Я сидел, зажатый с обеих сторон. Мне стало жарко и закружилась голова от ядовитого дыма болгарских сигарет. Зуб снова стал отстреливаться, метясь мне в висок. У меня на тебя зуб. Притупи ему зубы. Как рыба, попавшая на крючок, я разевал рот и, как рыба, не мог произнести ни звука. Вместо меня зазвучал Улитин.
«Не прикасаться − высокое напряжение. Еще раз напишешь − убью. Но как же они разгадали почерк?» бормотал вслух Улитин, зачитывая вслух надписи, попадающиеся ему на глаза, вперемежку с собственными цитатами, всплывающими в уме.
«А ты уже нетрезв. Могу предложить твоего собственного “Солнцедара”», и Асаркан ткнул в воздух кончиком сигареты в сторону бутылки на подоконнике. «В нем осталось столь же мало солнца, сколько в тебе − дара, но зато много клея: от него слипаются кишки», стал он объяснять мне голосом усталого гида. «Этот портвейн притащил однажды Улитин в своем алкогольном загуле, но даже он не способен был опустошить до дна этот сосуд. Я вспомнил про него через месяц и гляжу: жидкость расслоилась. Там выпал в осадок некий липкий состав. Я попробовал использовать его в качестве клея для своих открыточных коллажей, и ничего: держит лучше, чем резиновый. Впрочем, это тот же по сути состав: это ведь алжирское вино. Его экспортируют в Россию в алжирских цистернах из-под нефти. Впрочем, даже если в свежем виде глотнуть этот состав − как сунуться в розетку с напряжением в 220 вольт».
«Я же сказал: у алжирского бея под носом высокое напряжение», сказал Улитин. «Нефть превратить в электричество − в этом нет ничего удивительного. Евангельское чудо, уж если на то пошло, в другом: эти алжирские беи нефть превращают в вино. Но ты, распятый человек, вино превращаешь в клей. Ты сам его и пей. А мы пьем кровь. Мы пришли сообщить вам, ваша милость, что нам отказали в четвертой бутылке крови».
«Меня не интересует ваша кровь. Хорошего клея из нее все равно не получится. Меня интересует кофе. Черный кофе», сказал Асаркан.
«Но вы не смоете турецким черным кофе поэта праведную кровь», сказал Улитин и переложил палку на колени, как будто готовясь стоять до последнего. Асаркан зарылся до подбородка в одеяло, как бы защищаясь:
«Так или иначе, потчевать вас мне нечем. Даже если бы я собрался и заварил чаю, у меня нет соевых батончиков. А чай без соевых батончиков, как известно, не чай. То есть, у меня есть батончики, но они не соевые. Это я вчера унес с одного дня рождения. То есть, мне сунули пакет на дорогу, думая меня умаслить. Но вместо постного сахара, на который я рассчитывал взамен соевых батончиков, мне подсунули батончики мокко, а их приторная шоколадность напрочь исключает необходимую настоящему чаеведу соевость».
«Совесть?» переспросил я.
«Соевость. Не совесть. Соя. Чему вас там учат в ваших Кембриджах и Оксфордах?» В присутствии Улитина Асаркан всегда презрительно приписывал меня к Англии. «Соевость сейчас самое главное понятие русской культуры, поскольку чай без соевых батончиков, как я уже отметил, не чай, а чаепитие, и есть главная духовная традиция русской культуры. И не только русской. Как нам продемонстрировал Улитин, слово САМОВАР можно написать и латинскими буквами. Совесть есть, ее даже слишком много. А вот соевости явно не хватает. Так что чай отменяется». В комнате стоял послеполуденный сумрак. Асаркан полулежал, закутавшись по горло лоскутным одеялом на вате, вата торчала из разлезающихся швов. Шито белыми нитками. Он закурил, и кольца дыма, мешаясь с сумраком на фоне белого снега в окне, путали очертания его головы и кофеварки так, что непонятно было: идет ли пар из кофеварки или дым из головы?
«Проснувшись, мне нужно тут же заглотнуть черного кофе, а клапан моей кофеварки не работает, потому что забился прахом и пеплом: тут все вверх дном после ваших визитов, и черного кофе не получишь, не избежав взрыва всей системы. Я не против погибнуть от взрыва кофеварки, но за вашу жизнь я отвечать не собираюсь. Тем более, я пацифист и из всех форм самоубийства предпочитаю сон. Сон − единственный шанс на свободу от населения этой паршивой страны и, в частности, от вас. Теперь в поисках черного кофе мне надо доставать деньги и бежать в магазин «Чай», если он еще не закрылся на обед. Который, собственно, час?»
Мой напряженный мозг работал бешено в поисках ответа на вопрос: какое, милые, тысячелетье на дворе?
«У меня нет часов», ответил Улитин за нас обоих.
«Мои ходики явно устали от ходьбы и отстают», сказал Асаркан, разговаривая как бы сам с собой, не обращая на нас внимания. «Я вчера подтянул гирю, и если сейчас они показывают двенадцать, а отстают они, по моим подсчетам, на двенадцать часов, который, стало быть, сейчас час?»
«Двенадцать», нашелся я.
«Это понятно, что двенадцать», раздраженно отреагировал Асаркан. «Вопрос в том, двенадцать дня или двенадцать ночи? Полдень сейчас или полночь?» «Зависит от того, подтягивал ли ты гирю прошлой ночью или днем», сказал Улитин.
«По-моему, для разрешения этого сложнейшего вопроса достаточно взглянуть в окно: судя по солнцу, до полночи еще далеко», решился я на смелое предположение.
«Вот пройдет еще секунда, и твой пепел упадет на пол. Ты убедишься, что я, как всегда, прав», сказал Асаркан, наблюдая за моей сигаретой. «Ну вот, видишь: я оказался прав». Пепел действительно упал на пол. Я стал собирать пепел с пола в ладошку, но он не собирался, и я стал задувать его под диван. «Теперь вам ясно, как засоряется мой пол, моя душа и клапан моей кофеварки? В результате надо вставать и нестись в магазин «Чай». А для этого нужны не только силы, но и деньги. Деньги. Деньги. Деньги. Одну секундочку», привскочил Асаркан на тахте и потребовал, чтобы я включил проигрыватель, пылившийся слева на книжной полке. Пластинка с «Моей Прекрасной Леди» звучала так, будто профессор Хиггинс страшно зевал, неспособный встать с утра с постели.
«Угум», буркнул Асаркан. «Я так и знал. Эта пластинка - на 45 оборотов. В прошлое посещение ломбарда на сутки отключилось отопление, и проигрыватель перестал крутиться, потому что от холода и пыли застыла смазка механизма. На раскрутку до скорости 45 уходит две недели. Сейчас, если слух меня не обманывает - а слух не обманывает меня никогда, поскольку слух у меня абсолютный - пластинка перешла на скорость 33. Значит, прошло еще не меньше недели. А значит, приближается срок перезакладки часов из ломбарда. Кошмар». Он стал выбираться из-под одеяла, кашляя и чертыхаясь.
Окончание следует
В общении с Юной не было страха. Эта была заурядная квартира в крупноблочном доме с милой мебелью, простой и ненавязчивой. Тут можно было совершать ошибки. Тут можно было пролить вино на скатерть. Все равно ты получал чашку чая и бутерброд.
Открытки Александра Асаркана, написанные к дням рожденья Михаила Айзенберга. «…АХ, ЭТО БЫЛА КРУГЛАЯ ДАТА – а мне-то и не скажет никто, как говаривала Настасья Николаевна Хитрово»