27.10.2006 | Асаркан
Тотальный театрПрогулки по Риму с чужими словами
Жизнь состояла в том, чтобы после очередного моего «четверга» встретиться с ним в пятницу в кафетерии при гостинице «Москва» и «рвануть кофейку», а потом всей толпой отшагать по улице Горького с остановкой у Центрального телеграфа до газетного киоска на Пушкинской площади и закупить свежий номер «Недели», где он пытался сотрудничать. Или же, наоборот, встретиться у газетного киоска на Пушкинской площади (илл. 1) и всей толпой двинуться вниз к кафетерию при гостинице «Москва». Иногда маршрут менялся и начинался с магазина «Чай» на Неглинной, где тоже можно было «рвануть кофейку», а заканчивался купатами со спиртом в квартире шелкографа Виктора Михайловича. Это было уже кардинально иное по характеру передвижение. Но куда бы ни дул ветер – в лицо или в спину, впереди всей компании учеников и обожателей всегда шел Асаркан: в любое время года в том же пиджаке – «давно потерся и не нов он»; разве что в трескучий мороз возникали шарф и шапка-ушанка на лысеющей голове. Голова всегда была окружена нимбом сигаретного дыма.
«Что же касается кулинарии при гостинице “Москва”, то если убедить тамошнюю продавщицу употребить с двойной закладкой кофе ординарную порцию воды, то эспрессо получается не хуже, чем в Риме», − указывает присутствующим Асаркан.
«Ты разве был в Риме?» − удивляется Толя Макаров, колумнист из «Недели» и неофициальный шеф Асаркана по редакции. Он вернулся из Парижа и хотел бы поделиться зарубежным опытом. Но его никто не слушает.
«Я про Рим все знаю, потому что подробно читаю итальянскую коммунистическую прессу», разъясняет Асаркан. «Читать про город интереснее, чем в нем бывать. Впрочем, эту философию субъективного идеализма я исповедую исключительно по необходимости. Если бы я жил в Риме, я бы, вполне возможно, исповедовал философию диалектического материализма, поскольку все римляне – скрытые субъективные идеалисты с партийным билетом коммунистов. Эти две тенденции борются в них, как мэр с епископом в городе Бергамо. Епископ сбрасывает богоугодные листовки с самолета над городом. А мэр-атеист хотел бы это запретить, но, как всякий итальянский коммунист, должен отстаивать свободу слова, даже для своих врагов-епископов. Он, поэтому, запретил не листовки, а сбрасывание их с самолета. Он запретил самолет ввиду, якобы, жалоб населения на шум. Но в Италии бороться с шумом – все равно что запрещать жизнь».
«Для этого не обязательно быть в Италии. Достаточно оказаться в компании Асаркана на улице Горького», - вставляет свое слово Улитин, преподаватель языков и автор абстрактных стенограмм жизни Асаркана. Асаркан всех нас учил итальянскому (илл. 2). Улитин учил меня английскому.
Какому бы варианту разговорного шума вокруг кофе-чая мы ни следовали в компании Асаркана, два перевалочных пункта всегда включались в эти маршруты – газетный киоск «Недели» и Центральный телеграф. Из его очерков в газете «Неделя» той поры (где Асаркану тогда, в середине шестидесятых, позволяли то, чего нигде никому никогда при советской самоцензуре не позволяли) можно было иногда узнать, что он думает по поводу гражданских философствований своих заклятых друзей-диссидентов на очередном суаре у поэта Айхенвальда. В завуалированной, естественно, форме. А на Центральном телеграфе происходила закупка почтовых марок и ритуальная рассылка открыток друзьям, включая и тех, кто стоял рядом с ним в тот момент в очереди за марками. Из этих открыток-депеш можно было узнать, что Асаркан думает о вас и о ваших пошлых, мещанских, жеманных и бездарных жестах – словесных и всяких других – у вас же на «четверге». Наклеивание марок на открытки на глазах у изумленной публики и работников Центрального телеграфа было своего рода преднамеренным спектаклем, массовым зрелищем, перформансом. Коллаж из газетных и журнальных вырезок, испещренный мелким почерком разноцветными чернилами, гляделся не от мира сего в этом почтовом управлении. Это была фикция. Но из слов, хорошо тебе знакомых – и, может быть, только тебе и никому другому.
Интимная речь, завязанная в приватной жизни, вдруг превращалась в литературу – в эдикт и эпистолу, потому что получала официальный штамп государственного почтового ведомства. Твои личные слова, процитированные, издевательски спародированные и перемещенные в абсурдное окружение чужих слов и картинок, становились частью истории – национальной истории страны.
Между бессловесностью родительского дома («отец – инженер, мать – домашняя хозяйка») и соц-артом моего общения с пародийной конгрегацией друзей во главе с Меламидом, зияла пустота. Асаркан и его окружение подарили мне язык личного общения – в узком промежутке между языком материнским и языком официоза. Мы отворачиваемся от материнской груди, от младенческого бормотания вслед за губами матери, и кого встречает наш взор? Отца. Брата. Друга. Именно в такой последовательности. (Отсюда, может быть, обращение к родному языку у Мандельштама: «И за это, отец мой, мой друг и помощник мой грубый, я - непризнанный брат, отщепенец в народной семье...»). Это отцовский язык, язык общения с братом и другом, подразумевает уход в общее, племенное, официальное - от приватности материнского языка. Но подросток еще на перекрестке, не знает, куда повернуть – и взор, и ухо. Язык общения в кругу Асаркана был уходом в этот свободный промежуток между приватным и публичным (общественным), в нечто, чего еще никто не знает, кроме кучки посвященных.
Я не знал, что сказать. У меня не было слов. У меня не было собственных слов. Да и до сих пор нет – когда речь заходит об Асаркане. Все, что я могу сказать о нем, так или иначе связано с интонацией его голоса, с ритмом его речи, его словарем, его словесным жестом. Но как я могу говорить о нем, о том, что его больше нет, его словами и интонациями? Монолог призрака голосом двойника этого человека, ушедшего из жизни, о его земном существовании? Я не уверен, что ему понравилось бы то, что я хочу сказать. Я уже слышу его окрик у себя в голове: ироничный, издевательский, отшивающий.
НЕ ХОДИ ПО МОЕЙ ТРОПЕ – ИСПОЛЬЗУЙ СМЕЖНЫЕ ФОРМЫ – А ЕЩЕ ЛУЧШЕ ИЗОЛИРОВАННЫЕ. А то твои адресаты думают, что они мои. (илл.3)
Это отшивающее послание в виде почтовой открытки – с терминологией из учебника по детской психопатологии - я получил, когда стал подражать открыточному мастерству Асаркана до такой степени, что адресаты действительно стали путать мою самодеятельность с асаркановскими почтовыми шедеврами. Я стал подражать ему во всем: в интонациях, в слегка прихрамывающей походке и некоторой сутулости, я, как попугай, повторял его идеи, я перестал лечить зубы, стал поглаживать несуществующую лысину и стал стряхивать сигаретный пепел, как он, как бы поддевая концом сигареты пепельницу. Я гляжу на архивные завалы открыток и писем, на полузаконченный роман «Украденный почерк» (См. «Театр» № 6, 1993), на тысячи страниц своих стенограмм - разговоров в кругу Асаркана: от моих сборищ по четвергам сначала на Пушкинской, потом на Преображенке, воскресений у специалиста по землетрясениям Яна Кагана в Измайлово, до прогулок-проходов к дому шелкографа и знатока народовольцев Виктора Иоэльса в районе Белорусской, где, при активном участии Лены Шумиловой, жарилось мясо и поили спиртом. Слова, слова, слова. И ни одно из этой кучи слов не принадлежит мне самому. Трудно, впрочем, сказать, чьи это записи – Улитина? Мои? И кто из них что говорит? Но все голоса на этих сборищах заглушает совершенно уникальный голос Асаркана:
«Сейчас Иоэльс начнет уговаривать меня есть купаты. В сущности, его главное призвание – это заботиться о моем благосостоянии. В конечном счете, это выражается в том, что он постоянно заботится о моей скоропостижной смерти. От купат, например. Я по сути дела ничего не имею против смерти, но зачем же кончать жизнь самоубийством таким бездарным способом? Это ведь все равно что бороться с Политбюро. Ваши купаты - они же похожи на спившихся членов Политбюро. Можно, конечно, содрать с них шкуру и сделать вид, что ешь мясной фарш. Я имею в виду, содрать шкуру с купат, а не с членов Политбюро. Категорически отказываюсь. Я заставил Иоэльса купить мне ветчинно-рубленой колбасы. Я сейчас вам продемонстрирую, как с этой колбасой надо обращаться. Колбасу надо жарить без масла на раскаленной сковородке. Причем постоянно переворачивать, пока кусочки жира не начнут выпадать из колбасы, обеспечивая, тем самым, промасливание сковородки. В результате получается предмет с дырками, вроде телефонного диска. И нечего сковородку мыть. Мыть сковородку надо только тогда, когда после рыбы жаришь мясо. Но поскольку я рыбы в рот не беру, мне сковородку вообще мыть не нужно, чего и вам советую. Как и не советую питаться регулярно. Это вредно. Желудок растягивается и трудно перекинуться обратно на полуголодный режим. По идее, надо ограничиваться бульоном из кубиков. Его достоинство - в отсутствии косточек. Бульон - это такой предмет, который можно заглотнуть на ходу и, согревшись, бежать дальше. Но вчера я схватил бифштекс в “Праге”, рванул кофейку в “Чае”, закусил ватрушкой в “Москве” и в результате уже не могу остановиться: жую, жую, жую. А для этого надо быть богатым человеком. Я подчеркиваю: богатым, а не миллионером. Миллионер - это тот, кто вдруг заполучил миллион. Миллион, по сути дела, потратить несложно: закупил разного клея, чая, фломастеров, соевых батончиков, почтовых марок - и нет миллиона. А богатый человек - это тот, кто деньги получает регулярно: десять тысяч ежегодно, восемь сотен каждый месяц, три червонца каждый день. Три червонца вполне хватит на двух веронцев. Но для этого надо работать. Так что, может быть, это, в сущности, и не так плохо, когда тебе на голову сваливается миллион».
И так далее. Даже сейчас, особенно сейчас, когда его больше нет, его голос на самом деле продолжает как бы звучать у меня в голове. Телесная оболочка исчезла и от этого вся память о нем сосредоточилась в его голосе. Он вселился в меня, как вселяются бесы, с первой нашей встречи в Москве сорок с лишним лет назад. Мне было двадцать лет. Я был влюблен в него так, как влюбляются только подростки: в другую судьбу, в чужую трагедию, в иное страдание и неведомую страсть. Чужая жизнь всегда нечто законченное, поражает со стороны цельностью в своей противоречивости, влечет эпохальностью своих масштабов, соизмеримых с историей всей страны а у Асаркана была и тюрьма, и душевная болезнь, и литературный успех в эпоху "оттепели". Была и монашеская отчужденность от толпы, с кельей в виде узкой комнаты в мрачной коммуналке, где вместо монастырских стен кипы итальянских газет от пола до потолка. Это было полное уединение на глазах у всех (он умел отгораживаться от мира газетой или книгой). Ритуальная строгость визитов к нему в Подколокольный переулок на Солянке была чисто монастырская (или тюремная):
Мы оказались перед дверью в коммунальный быт с классическим набором замусоленных звонков и указаниями, где и сколько раз в каких обстоятельствах какую кнопку давить (как будто это было руководство по борьбе с тараканами).
«Главное, никогда не звонить в мой звонок. Я не люблю, когда соседи контролируют визиты ко мне гостей из внешнего мира », сказал Асаркан, открывая ключом дверь.
«Как же к вам попасть, если дверь закрыта?» поинтересовался я.
«Дверь открою я сам, если стукнуть в мое окошко на втором этаже с другой стороны дома: надо кинуть коробок спичек – летом, или снежок – зимой. Надо только учитывать, что если окно открыто, значит, меня нету дома. А если закрыто – значит, я дома». Мне показалось это несколько нелогичным: наверное, он оговорился, и если окно закрыто, значит его нет дома, а вернувшись домой, он, скорее всего, открывает окно? Оказалось, что это не так: «Окно – не дверь», возразил Асаркан: «Я не терплю сквозняков, и в своем присутствии в доме держу окно закрытым. А когда выхожу из дома, то окно в принципе открываю, чтобы выветрился дух моего присутствия. Как будто я здесь по сути дела не живу. Главное, это оставлять как можно меньше следов своего присутствия в этом мире». Если налицо все признаки присутствия (открытое окно), значит он отсутствует. Он появляется лишь тогда, когда его меньше всего ожидаешь. Он открыт, когда все закрыто. Он там, где его не должно быть. Он там, где его нет. Такая метафизика. (илл.4)
Он действовал на людей ошеломляюще. Это был тот самый тотальный театр: или ты включался в него как часть действа, потеряв свободу постороннего наблюдателя, либо уходил из зала нейтральное соседство с этим феноменом было немыслимо. Все вокруг приходило в движение, все трансформировалось на глазах в нечто иное слова выворачивались наизнанку, люди становились с ног на голову, объекты – вроде его любимой кофеварки - теряли свою материальность и становились метафизическими категориями:
А один кандидат наук <…>делает со своей венгерско-динамовской кофеваркой следующее:
включает прежде, чем заливает воду, отчего, как он говорит, парообразование происходит интенсивнее и кофе, следовательно, ароматнее;
втыкает в верхний клапан спичку, отчего давление приближается по силе к большим кофеваркам-эспрессо; возможность взрыва всей системы он при этом не исключает, но относится к ней (возможности) философски.
Квартира его расположена по соседству с атомным реактором. И я там был, и кофе пил, и ничего особенного не заметил. Вчера вернулся. (илл.5)
Даже город становился иным, как будто ты за границей привычного, когда ты вышагивал с ним по его маршрутам от одного кафе с машинойэспрессо до еще одной бутербродной, от одного театрального подъезда до газетной редакции или квартиры друзей.
И действительно: никаких городских путеводителей по Москве не существовало, редкие люди помнили дореволюционные названия советских улиц, мало кто вообще знал, где жил тот или иной герой российской истории, эксцентрик московской жизни, вымышленный персонаж русской литературы. Асаркан все это называл своими именами – раздавал божественным жестом имена этому безымянному миру. Как, скажем, с его историей про мой дом на углу Копьевского переулка и Пушкинской улицы:
«Вот ты живешь в доме Яблочкиной, вон на стене доска мраморная висит с ее барельефом. Из этой мемориальной доски каждый дурак может узнать, что Яблочкина была великой актрисой. Мало кому известно совершенно другое: к ней в квартиру забрались взломщики и унесли кучу барахла, но самого ценного – фамильных драгоценностей – не взяли. А дело в том, что когда кто-то из бандюг подцепил с трюмо жемчужное ожерелье, актриса Яблочкина глянула на него, презрительно изогнула этак бровь и процедила небрежно: к чему вам эти фальшивки? Она, короче, настолько хладнокровно отнеслась к тому, что эти бандюги роются в ее жемчугах, золоте и брильянтах, что те решили: наверное, все эти кольца и сережки – действительно подделка, театральная бутафория, чего связываться, ну и потом известной актрисе в дело нужно, а нам, мол, зачем? И ушли, не взяв ни единого камушка. Поверили. Поверили ее гениальной игре. Вот это, по сути дела, и есть великий актерский дар: выдать истинное за фальшивое. Это была великая сталинская школа сцены. А в наше время искусство тратит все силы на то, чтобы выдать, наоборот, фальшивое за истинное».
И даже Лобное место в свое время заиграло в личном плане: казнь Степана Разина, как следовало из очередной открытки Асаркана, состоялась в день моего рождения, 16 июня (илл. 6). Я, таким образом, был приобщен им (его почтовой открыткой) к бунтарскому началу русской истории. Бунт в конце концов и произошел. Это старая история: кукла в руках чревовещателя захотела говорить собственным голосом. Об этом говорит герой Беккета: он хочет освободиться от собственной речи, потому что каждое слово навязано нам с рождения в первую очередь, нашими родителями. Но и этот наш протест мы можем изложить лишь тем же самым, чуждым нам, словарем. Слово всегда не твое оно всегда чьето еще. Одержимый той же самой мыслью, Уильям Бэрроуз стал разрезать тексты Шекспира произвольным образом на кусочки, а потом склеивать их снова в хаотическом порядке. Я узнал об этих экспериментах Бэрроуза лишь много лет спустя. Но уже в шестидесятые годы, в Москве, я видел, как тем же самым занимается Улитин заклятый друг Асаркана: он стенографировал его монологи, а потом разрезал их произвольно, склеивая абсурдистским образом. Это называлась "уклейка". Но смысл этого метода и состоял в том, чтобы отклеиться, отстраниться от Асаркана, от гипноза его вездесущности.
Не только на слух, но и в печатном виде стиль его речи завораживал (именно своей разговорностью: его стиль породил целое поколение – если не школу – российской эссеистики).
На первый взгляд это было нагромождение сложнопридаточных предложений, вставок в скобках, отступлений через тире, примечаний внутри текста. Но попробуйте прочесть его текст вслух и вы убедитесь, что его грамматика не затормаживает речевой поток, голос не спотыкается, и сама синтаксическая запутанность лишь стенограмма взлетов и падений голоса, поворота головы для реплики в сторону, отхода от общего стола, чтобы открыть дверь новому гостю-собеседнику, и неожиданное возвращение в общий диалог с тирадой или желчным афоризмом.
Этот спектакль общения шел без антрактов и конца ему не было видно. Те, кто включался в его тотальный театр, обладали изначально некой шизофренической расщепленностью (он любил расщеплять, расслаивать иллюстрации в книгах и журналах, выклеивая разные слои на открытках), дефектом в цельности характера. И этот дефект Асаркан обладал даром мгновенно угадывать в человеке. Мы рождаемся с зачаточными формами психики и тянемся к тому, что кажется нам заложенным в нас изначально как некая большая форма нашего будущего. Есть люди достаточно независимые, создающие себя – формирующие себя окончательно – без оглядки на готовые образцы. Другие нуждаются в культовых фигурах, в идолах, в материальных доказательствах своего продвижения по жизни. Таким идолом может стать и гениальный друг, и успешная карьера, и родственная близость, и главное – комфорт давно заведенного распорядка жизни, рутина, свыше данная привычка. Однако эта стабильность, как всякое идолопоклонство, закрепощает, и человека тянет на волю, подмывает разрушить ту форму стабильности в жизни, все то, что скрепляет его неоформленный характер в нечто единое.
Асаркан создавал театральную иллюзию свободы. К нему тянулись люди с рабским сознанием (возможно, в библейском смысле: иудеи – рабы божьи). Асаркан был разрушителем идолов.
Если человек был самодостаточным, не нуждался во внешних свидетельствах собственной цельности, не нуждался в идолах цивилизации, так сказать, он оставлял его в покое, в каком-то смысле даже пестовал и пропагандировал среди друзей и знакомых эту независимость от него, Асаркана. Но однажды соблазнившись на сценическую роль в асаркановском спектакле жизни, человек из самостоятельного существа превращался в персонаж. И он закабалял человека в его собственной роли разрушительной иронией. Лишенный цельности, такой персонаж претендовал, с одной стороны, на независимость мнений, на внутреннюю свободу, а с другой стороны - не желал оставаться в одиночестве в углу сцены, пытался привлечь к себе внимание режиссера, автора спектакля. Асаркан тут же превращал эту душевную раздвоенность в главный мотив общения, сюжет этого домашнего театра.
Для людей его круга жизнь не выходила за границы этой театральной рампы. От своих воспитанников он требовал не актерской читки, а полной гибели всерьез - отдачи и веры в его театральную иллюзию. Но сам он, главный режиссер, периодически уходил со сцены. Он приходил в бешенство от любой окончательной формулировки собственной жизни. У него была закулисная жизнь личного чувства – в полнейшей приватности, в одиночестве. Оттуда, из-за кулис, его подопечные получали буллы и энциклики, от отеческих нареканий в связи с неправильным обращением с домашней кофеваркой до указов о предании остракизму (считанные близкие люди умудрились с ним не поссориться).
Причем речь шла именно о его воспитанниках, а не о людях вообще. Если он и клеймил людей внешних его миру живых или мертвых, то исключительно в качестве нравоучения - собственным подопечным. Больше всего доставалось всегда именно "своим". Он был мастером по киданию камней в свой огород. Наступило время собирания этих камней. Вот один из таких булыжников - в конверте - уже из эмигрантского Чикаго:
Прочитал я твой «Синтаксис» (Имеется в виду эссе «Подстрочник» в парижском журнале «Синтаксис» №8, 1980 - Ред.). Начал как человек, а кончил собачиной. Когда ты заткнешься с этими четвергами? Не было никакого круга, ничего не было... Хлестаков рассказывал, как играл в вист с посланниками. Он врал, но посланники были и действительно играли в вист. Общее впечатление – что тебе не стыдно жить, не стыдно быть родом из помойки – из России, и хочется делать вид. Когда за это платят, еще ладно, но нет, ты себе нравишься и денег за это не берешь.
Асаркан это наваждение. Каждый справляется с наваждением всеми доступными способами. Мне помогло добровольное изгнание: я имею в виду изгнание не бесов, а эмиграцию из России. Я не способен был уйти из его жизни, хлопнуть дверью этого театра, сменить манеру речи; я решил сменить страну и перейти на иностранный язык. Человек меняет язык и паспорт, когда хочет уйти от навязчивости родного ему национального сознания, как Беккет, или же свой опыт может осознать лишь в рамках другой литературы, как Конрад. Асаркан и был для меня всей Россией (как у Окуджавы: «На Россию одна моя мама»), и уход в английский язык, отъезд из России был уходом от Асаркана и его речи.
Отъезд помог но лишь отчасти. И не только потому, что за свои почти тридцать лет жизни в Европе я то и дело наталкиваюсь на слова и вещи, о которых слышал от Асаркана с Улитиным еще в Москве: сидя за столиком кафе «Артистическое» (илл.7) или стоя рядом с кофейной машиной магазина «Чай» на Неглинной, они рассуждали об Англии, об Италии, о Европе вообще (начитавшись иностранных газет и литературы) так, как будто они вчера оттуда вернулись. Это и была моя Европа, и, эмигрировав, я обнаружил, что попал в некую виртуальную реальность асаркановских монологов.
Понадобились годы, чтобы две реальности скорректировать. В своем английском, в своих ритмах и образе мышления в Англии, я еще долго продолжал слышать Асаркана как будто из романа об Оливере Твисте, ощущать затылком его манеру обращения с окружающими словами и вещами. Но в конце концов, освобождение наступило. Я вобрал в себя иную – английскую – чуждость с той же интенсивностью, с какой вбирал в себя в свое время асаркановскую речь. Освобождение наступило, возможно, потому, что Англия – пожалуй, единственная страна, не похожая на собственную открытку, на московское представление об Англии. Париж – кафе, бульвары, мосты, - оказывается именно тем городом, каким его представлял себе по картинкам. Нью-Йорк – это родной московский дом, длиной в полкилометра, но поставленный вертикально. Лондон же не соответствует ничему, что ты о нем себе представлял. Лондон не похож на Диккенса в русском переводе. Это – другая страна: она меня в конце концов выучила говорить без суфлера – без Асаркана. И он это тут же почувствовал. Вот одна из первых его открыток в Англию – цитата из «Смерти Вазир-мухтара» Тынянова:
- Желудочный кофе, - пояснил Чаадаев, прихлебывая, - меня научили
варить его в Англии. «Много чему тебя там выучили», - чуть не сказал вслух Грибоедов. - Я многому там научился, - сказал Чаадаев, пристально глядя на него. -Но не всем дано научиться. Пружины тамошней жизни сначала прямо отталкивают. Движение необъятное – вот всё, не с чем симпатизировать. Но научитесь говорить слово home как англичанин и вы позабудете о России. (илл. 8)
Окончание тут
В общении с Юной не было страха. Эта была заурядная квартира в крупноблочном доме с милой мебелью, простой и ненавязчивой. Тут можно было совершать ошибки. Тут можно было пролить вино на скатерть. Все равно ты получал чашку чая и бутерброд.
Открытки Александра Асаркана, написанные к дням рожденья Михаила Айзенберга. «…АХ, ЭТО БЫЛА КРУГЛАЯ ДАТА – а мне-то и не скажет никто, как говаривала Настасья Николаевна Хитрово»