Авторы
предыдущая
статья

следующая
статья

27.09.2006 | Memory rows

Дошутился

Если Катя была шпионкой, то я – по меньшей мере Наполеон

Текст:

Никита Алексеев


Иллюстрации:
Никита Алексеев


   

Итак, откуда у меня взялся конверт с обратным адресом Paris, quai d'Orsay.

У Гриши Забельшанского, долго жившего у Миши Рошаля, был старый друг Марк Боден. В описываемое время, то есть в 82-м, он снова приехал преподавать французский язык и литературу в МГУ, а вместе с ним была его подруга Юлия Вала, студентка последнего курса Института восточных языков Сорбонны. И чуть позже в Москву приехала на три месяца стажироваться в Институте Пушкина ближайшая подружка Юли по университету Катрин Терье. Через месяц после ее приезда Марк, Юля и Катрин пришли вечером в гости к Грише.

Вечер запомнился. У Рошаля гостили болгары из Бесарабии. Дело в том, что отец Миши Георгий Борисович в 60-е вел раскопки в тех краях, возле деревень, куда Екатерина II поселила беженцев от турок, и Г.Б. был для них национальным героем и опорой в Москве. Раз в год, зимой, они приезжали на грузовике, останавливались в рошалевской квартире и отправлялись по Москве на поиски автомобильной резины, запчастей и еще каких-то необходимых вещей. А с собой привозили в подарок горы сухофруктов, орехов, рогожные мешки, откуда торчали хвосты метровых мороженых толстолобиков, и огромные бидоны домашнего вина.

Пили эти болгары (а были они все очень рослые и мощного телосложения) лихо. Другим их национальным героем был дед Гачо. Каждый болгарин на год заготавливал не менее 2.000 литров вина. Естественно, не все это вино выпивалось дома – часть продавалась на рынке в Одессе. И вот, в каком-то году болгарам запретили торговать на рынке самим и обязали сдавать вино государству по низким закупочным ценам.

Дед Гачо, вдовец, живший один, заявил: "Шиш им, лучше сам все выпью". Односельчане поняли, что лучше ему не перечить и не пытаться помочь: человек принял ответственное решение. Дед Гачо обещание выполнил и через год тихо скончался от цирроза в возрасте 85 лет.  

И пили болгары "по-болгарски" – то есть на стол ставился один стакан. Пока ты его не опустошишь, сосед справа ждет. Ясно, что таким манером вино поглощалось в немыслимых количествах.

А Катрин меня сразу ошеломила. Пышные вьющиеся волосы медного цвета, серо-зеленые глаза, молочно-белая кожа, веснушки даже зимой; и поразительный для тогдашней грязно-серой Москвы наряд – шарфик из фальшивой золотой парчи, попугайных цветов свитер домашней вязки, флуоресцентные розовые пластмассовые клипсы, неимоверные бусы, лиловая бархатная юбчонка-мини, лимонные колготки, красные лаковые сапоги. Завершало все это черное драповое мужское пальто не по росту.

От молдавского вина (вообще-то легкого и безобидного) бедная Катя, как потом выяснилось, почти непьющая, быстро окосела – тем более, что молдаване ее подначивали. "Француженка? Вина не пьешь?".          

Через некоторое время я ее обнаружил спящей в обнимку с унитазом. Разбудил, она, бедняга, спросила, нельзя ли где-нибудь прилечь, а поспать было негде – у Миши везде продолжалась болгарская гулянка. Я ей предложил прилечь у меня. Она тихо заснула на моей лодке-кровати, наутро не совсем поняла, где очутилась, а потом так вышло, что до своего отъезда она переселилась из общежития ко мне.

Как это было, что случилось? Мне легче говорить про себя. Не обошлось без того, что Катя – француженка, то есть человек почти с другой планеты. Конечно, это было важно. Не скрываю сейчас от себя, что об отъезде из СССР я уже тогда, хоть робко, подумывал. Но главное – я в Катю на самом деле моментально влюбился. Меня подбросило куда-то очень высоко.

А Катя? Мне кажется, она меня тоже любила, хотя, возможно, в том, что она пришла ко мне, была доля любопытства иностранки. И она более легкий, более светлый человек, чем я.

Сейчас у нее трое замечательных детей от двух мужей, она так же прелестна и ярка, как всегда, занимается устройством гастролей российских классических музыкантов во Франции, мы к обоюдному удовольствию изредка видимся, когда я бываю в Париже.

Во Франции я оказался и стал гражданином этой страны благодаря Кате, но в нашей встрече было нечто провиденциальное.

В МСХШ меня прозвали Французом, хотя я тогда Францией совершенно не интересовался, меня влекли Англия и Америка. Через пятнадцать без малого лет полюбил француженку, начал учить язык, ну и французом в некоторой степени стал.

Катя занималась русским языком и литературой по забавной причине: в подростковом возрасте родители ее отвели на концерт ансамбля песни и пляски Советской Армии. Ее настолько потрясло увиденное и услышанное, что она принялась читать Чехова, Достоевского и Толстого, потом стала учить русский, поступила на славистику в Langues orientales (для французов все, что восточнее Германии – Ориент), так и оказалась в Москве.

Впрочем, интересовало ее не только русское. Она еще учила язык инуитов, то есть эскимосов – по-моему, потому, что ее влекла, как многих французов, романтика бесконечных снежных просторов. В России она пыталась что-то узнать про инуитов, хотя для этого, конечно, разумнее было бы отправиться в США, Канаду или Данию. Интерес к Арктике у нее довольно скоро и почти полностью отбил в Париже приехавший туда советский писатель Рытхэу, не инуит, но чукча. Про Север он ничего не поведал, а, напившись водки, нагло полез ей под юбку.

Когда закончился срок ее стажировки, она вернулась домой. Мы созванивались – тратились на это большие деньги. Что хуже, автоматической телефонной связи тогда не было, говорить можно было только по заказу, иногда соединения приходилось ждать несколько часов, и часто его не давали. А самое противное – было ясно, что нас слушают.

Переписывались, но письма шли неделями, бывало, доходили вскрытые или пропадали. Спасибо Марку и Юле, имевшим право слать свою почту через посольство – они отправляли мои письма Кате, получали ее письма для меня. И спасибо художнику Николе Овчинникову и его тогдашней жене Карине, соученице Кати по Лангз'о, с которыми я тогда очень подружился: Карина после отъезда Марка и Юли стала переправлять наши письма.

Три раза Катя смогла приехать на неделю в Москву по дешевым туристическим путевкам: постоянной работы у нее не было, денег, соответственно, тоже. Она сообщала, когда прилетает, я отправлялся в Шереметево, дожидался, когда она выйдет, мы целовались, она грузилась в автобус для туристов – меня туда, естественно, не пускали. Я стремился на такси к гостинице "Молодежная", куда ее селили оба раза, и как раз успевал к моменту, когда она проходила регистрацию. Она дезертировала из тургруппы и мы ехали ко мне. Возвращалась она к "Молодежной" только к автобусу, следовавшему обратно в Шереметево.

Уже несколько лет я волей судьбы живу рядом с "Молодежной" и каждый день гляжу на эту серо-голубую уродину.          

В последний ее приезд происходило нечто фантасмагорическое и страшноватое. За Катей следили, и очень плотно. В один из дней ей надо было зайти в посольство – передать в почту пакет для Шелковского, для "А–Я". Перед выходом я посмотрел в окно – под козырьком "Модного трикотажа" стояла черная "Волга". Мы спустились по лестнице – недалеко от двери подъезда стояла такая же машина. Поднялись наверх, воспользовались коридорчиком, ведшим в другой подъезд, выходивший на улицу Дм. Ульянова – там, разумеется, тоже стояла черная "Волга". Мы пошли к метро "Академическая", она медленно ехала вслед за нами. Вышли из метро "Октябрьская", Катя отправилась в посольство, я остался ее ждать у входа в метро. Рядом со мной стоял малый лет тридцати в сером пальто и в серой шляпе, державший в руках газету, хорошо хоть не вверх ногами, она трепыхалась на ветру, а он время от времени что-то судорожно поправлял у себя под лацканом. Выглядело это как пародия на шпионский фильм, но легче от этого не было. Катя вернулась минут через двадцать, наутро уехала, и больше ее в СССР не пускали. Она несколько раз пыталась получить визу, ей отказывали. Через полгода ее отец, один из директоров знаменитого словарного издательства Le Robert, собрался в Москву – его пригласили на Московскую книжную ярмарку. В честь членов французской делегации был устроен прием в советском посольстве, куда он пришел с Катей и во время разговора с послом ее представил, сказав, что хотел бы, чтобы дочь ему сопутствовала в Москве в качестве переводчика и ассистента.

Посол ответил: "Ну разумеется, господин Терье, мы будем счастливы видеть вашу очаровательную дочь у нас в гостях, я лично дам указания нашему консулу". Как известно, слова чрезвычайного и полномочного посла – это слова страны, которую он представляет. Тем не менее, Кате снова отказали в визе, и стало ясно, что если ее и пустят, то не скоро. Особенно потому, что на моей "беседе" в КГБ, случившейся вскоре этой истории, гебешники мне сообщили, что она – сотрудница французской разведки. Если Катя была шпионкой, то я был даже не папой римским, а окончательно не знаю кем. А сотрудники ГБ, до такого додумавшиеся, были либо полными идиотами, либо мерзкими гадами. Второе вероятнее. Хотя в результате все сложилось отлично. 

Ну а Катя, оказавшись невъездной, стала переводчицей и секретарем Андрея Синявского, за все время жизни во Франции так и не выучившего французский, а потом перевела "Очередь" Сорокина, это была первая изданная книга Володи, и таким образом вошла в состав сил, подрывавших мощь и престиж советской власти. Мы перезванивались и переписывались.

А этих самых "бесед" у меня в "голубом домике" на Лубянке, что рядом с нынешним "Седьмым Континентом", было две. Первая случилась так. Рано утром мне позвонил мужской голос, назвавшийся секретарем председателя МОСХа Савостюка и сообщил, что тот хочет меня сегодня же в два часа видеть для разговора. Сомнений, что к Савостюку этот звонок если и имеет какое-то отношение, то косвенное, у меня почти не было, но я решил не отказываться: еще состоял в молодежной секции МОСХа, таким образом Савостюк был чем-то вроде моего начальника, и я решил, что будет разумнее согласиться. Позвонил на всякий случай нескольким друзьям и отправился на Беговую, где тогда находилось мосховское правление.

Вхожу в приемную, называюсь, говорю пожилой секретарше, что меня вызывали. "Да, проходите". В кабинете – Савостюк, какой-то пожилой дядька, похожий на мышь (как потом выяснилось, начальник первого отдела Союза художников), и еще один, лет сорока, вальяжного вида. Как только я появился, председатель МОСХа сказал вальяжному; "Так я пошел, вы тут поговорите" и исчез из своего кабинета. В кабинете Савостюка со мной, впрочем, разговаривать не стали. Вальяжный мне предложил выйти на улицу – у подъезда стояла черная "Волга", куда меня мягко запихнули. Я оказался на заднем сиденье между двух персонажей. Тот, что слева был ничем не примечателен, а второй – очень колоритен, до сих пор в глазах стоит. У него было лицо все в оспинах, глубоко посаженные маленькие глазки, золотые челюсти, он был одет в кремовый кримпленовый костюм, черную рубашку и белый галстук.

Куда меня повезут, я более или менее представлял – на Лубянку, но маршрут оказался неожиданный. Вместо того, чтобы ехать прямо в центр, почему-то завернули к Савеловскому вокзалу, а потом – в сторону Новослободской. Когда проезжали мимо Бутырской тюрьмы, машина затормозила, и персонаж с золотыми челюстями поинтересовался: "Как, Никита, нравится?". Сердце у меня опустилось: а ну как прямиком туда сейчас и доставят? Но поехали дальше.

Подъезжая к Цветному бульвару, я увидел табачный ларек и спросил, нельзя ли купить сигарет, золотозубый милостиво разрешил. Вышел со мной, я купил пачку "Явы" и ради интереса сделал шаг к стоявшей рядом телефонной будке, тут он резко меня схватил за руку – "Ты куда?!" – и впихнул обратно в машину.

"Беседа" в "Голубом домике" длилась часа четыре, в ней, как положено, принимали участие два человека. Один уже знакомый – с пшеничными усами, а второй совершенно не запомнившийся. Да и о чем говорили, я тоже помню плохо, потому что разговор был абсурдный. Помню, что разговаривавшие со мной время от времени, как в кино, меняли роли злого и доброго следователя. Еще помню, что одним из первых вопросов было: "Никита, вы советский человек?". Я, в соответствии с рекомендациями книги Альбрехта "Как быть свидетелем", ответил: "Я гражданин Советского Союза" – "Ага, еще один Альбрехта начитался…" Помню, что в какой-то момент я спросил, можно ли курить. Тут оба моих "собеседника" радостно засуетились, один вскочил и полез открывать пошире форточку, другой сноровисто свернул из листа бумаги что-то вроде пепельницы, и мы закурили втроем. Им не разрешалось курить в кабинете в отсутствие подследственного?   

Примерно через час я, опять же следуя советам Альбрехта, спросил, нельзя ли в туалет. Тот, что не пшеничноусый сказал, что пойдет узнает и ушел минут на пятнадцать. Пока его не было, мы вдвоем молчали. Вернувшись, он сказал, что в туалет можно. Выпустил меня в коридор, где ждал человек в белом галстуке. Тот меня повел закоулками, вывел в глухой кирпичный внутренний двор с колючей проволокой поверх стен, открыл обитую драным дерматином дверь, мы поднялись на третий этаж по лестнице с щербатыми ступенями и с пролетом, затянутым проволочной сеткой, к еще одной драной двери, вошли в длиннейший обшарпанный коридор с серо-зелеными стенами, в конце которого светился витраж – портрет Дзержинского. Мой провожатый показал дверь направо – "Вот тебе туалет". Я вошел, туалет оказался по советским временам просто шикарный, с финской, наверно, сантехникой. Мочившийся в писсуар чекист ошалело посмотрел на меня.

Потом тем же маршрутом пошли обратно. В кирпичном дворе золотозубый доверительно осведомился: "Ну что, мухоморчики-то как? Пишут? Нравится им в армии?". Свена, Костю и Володю месяца за два до этого зверским образом забрали. Ну да, психологическая обработка, трагикомедия, противно и смешно одновременно, но не скрываю, по нервам било. Меня вернули в кабинет, и маета продолжилась. Знаю ли я, что Катрин Терье – сотрудница французских спецслужб? Не знаю. Никита, ну зачем вам все это, вы же такие хорошие иллюстрации делаете, у вас такое прекрасное будущее, вы  умный и талантливый человек… Вы что, не понимаете, что ваша деятельность наносит серьезный ущерб родине? Не понимаю… И в том же духе.

Наконец мне предложили подписать заранее приготовленную бумагу, в которой значилось что-то вроде того, что я предупрежден о том, что мои действия несут характер распространения антисоветских, заведомо ложных и порочащих советскую власть сведений и могут быть уголовно наказуемы. Возможно, я не совсем точен, я эту бумажку не видел больше двадцати лет, но смысл был такой. Я ее подписал, написав выше подписи, что прочитал, но ни с чем, в чем меня предупреждают, не согласен. Понятия не имею, имело ли какой-либо смысл мое дополнение.          

После этой процедуры пшеничноусый спросил, понимаю ли я, что о содержании беседы лучше никому не говорить. Я не додумался ни до чего лучше, как сказать, что хочу все рассказать своему отцу, он журналист-международник, член партии, может дать хороший совет. Гебисты, подумав, отцу рассказать разрешили, подписали мне пропуск на выход, и я оказался на улице. Признаюсь, у меня тряслись коленки. Я тут же честно позвонил отцу. Само собой, он дико разозлился и расстроился, но советов, к счастью, давать не стал, а я про "беседу" раззвонил по друзьям и знакомым.

Не то на следующий день, не то через пару дней таким же манером общались с Мишей Рошалем – его, правда, выдернули прямо из дома, из постели.

В общем, смех и слезы. Но из совдепии я решил уехать.

А второй мой визит в "Голубой домик", приблизительно через год, был и вовсе шутовской. И вообще, я уже был в предотъездном состоянии.

Было так. Прекрасным летним днем позвонили и предложили завтра в девять утра прийти на "беседу" туда же. Я сказал, что никуда не пойду, не могу, и вообще присылайте повестку. На что мне ответили, что повестку слать не будут, а просто заберут с квартиры. Я поразмыслил и решил, что так мне совершенно не хочется, лучше самому сходить. Наверно, по диссидентским правилам это неправильно, но что поделаешь – некоторую дуроватость в общении с властями я предпочитал ригоризму диссидентов. Согласился, но сказал, что в девять никак не могу – занят. Приходите в десять. Не могу. После долгой торговли сошлись на двенадцати.

Не мог я рано вот почему. Во-первых, вообще ненавижу рано вставать, а во-вторых, вечером я собирался на гулянку на дачу французского посольства в Серебряном бору, которую устраивала приятельница-француженка, и было ясно, что она затянется допоздна. Так оно и случилось. Домой я не поехал, а оказался на Юго-Западной, у Николы и Карины, часа три в ночи. Потом мы еще выпивали – как сейчас помню анисовый запах, пили молочно-белый Pernod. Я отлежался полчаса в горячей ванне и отправился на "беседу". Как я доехал на метро, не помню, но вышел не на "Кузнецком мосту", а из выхода "Китай-города" на Солянку, спустился в подвальную рюмочную и выпил сто граммов водки. Дошел до Лубянки, сияло солнце, небо было ярко-синее. В ГБ я явился не пьяный, не похмельный, а какой-то совершенно остекленелый, с замороженными нервами. Но несло от меня, полагаю, всем выпитым, в том числе анисом. К тому же на мне были замечательные штаны, сшитые милой Машей Мордкович, молодым модельером, ни у кого таких в Москве не было. Из сочно-зеленого вельвета в крупный рубчик, с косой ширинкой с большими пуговицами наружу и с вместительными карманами ниже колен. В карманы я на французской даче спьяну насыпал дефицитных тогда фисташек, забыл их вынуть, и они при каждом движении издавали сухой погремушечный звук.

В том же кабинете меня ждали два типа, но другие – впрочем, я их и не запомнил. Они на меня посмотрели с изумлением и, кажется, с завистью: им-то небось на работу в таком состоянии приходить не разрешается. И началась муть, еще худшая, чем в первый раз.

Опять про шпионов, про Катю, про антисоветскую деятельность, но заодно всякие интимные гадости про друзей. Я их слушал и очень медленно соображал, перекладывая ногу на ногу – громыхали фисташки. Гебешники на меня глядели с удивлением, но почему-то не спрашивали, что это у меня такое. Отвечал я через пятиминутные интервалы и очень коротко, по-моему, совершенно ни про что – от замороженности нервов страха никакого не было, было какое-то странное здравомыслие. Конечно, никому не советую в похожем случае поступать как я, но тогда мне такое состояние помогло.

Зато у одного из лубянских вдруг сдали нервы. Он заорал: "Ты у меня не на Запад поедешь, а на Север, резьбой по дереву заниматься!". Но и я повел себя неожиданным для меня образом и спросил: "Вы мне что, угрожаете?". Дальше началось что-то непонятное. Они оба начали меня заверять, что ни в коем случае мне не угрожают, а я требовал более точного подтверждения этого факта. Некоторое время мы так пререкались, потом мне было сказано, что я могу идти, но я не уходил, встав поперек двери. Меня силком выпихнули в коридор. За спиной я услышал крик дежурному, стоявшему у выхода: "Выпустить его!". И меня выдворили на улицу без подписания пропуска, чего, как я потом выяснил у знающих людей, не может быть.

Почему меня не отправили в вытрезвитель – не знаю.

А через несколько месяцев в газете "Московская правда" вышла статья "Рыбки в мутной воде" про моих друзей и меня. Она была посвящена всяким разным нашим деяниям, по большей части сделанному Вадимом Захаровым и Гогой Кизевальтером замечательному фотоальбому "По мастерским", один из экземпляров которого они подарили заезжей американской галеристке Филлис Кайнд, а у нее его конфисковали в аэропорту. Зачем – непонятно. Там были фотографии художников в их мастерских и короткие, совершенно безобидные разговоры с ними, но почему-то это было квалифицировано как подрывная деятельность. В статье был пассаж про меня – что-то вроде "Никита Алексеев все шутит. Дошутится". Когда я это прочитал, интуитивно понял, что мой визит на Лубянку был успешным, от меня, похоже, решили отстать.

В общем, это была какая-то дурь, чушь, трагикомедия, иногда просто комедия. В которой, можно предположить, по абсурдным причинам участвовали очень серьезные актеры и режиссеры. Как, например, в случае с посылкой Тодом Блудо реликвий АПТАРТА в Америку.        











Рекомендованные материалы


31.07.2007
Memory rows

Сечь Яузу — ответственное дело

Так что высеку Яузу гибкой удочкой 333 раза. Этого вполне достаточно. И наряжусь в красные штаны и красную поло – будто я палач, а главное – на фоне московской июньской зелени выглядеть буду как мак-coquelecot. Как на картине Сислея.

29.07.2007
Memory rows

Времени — нет

Это – вовсе не синодик и не некролог, мне просто хочется вспомнить тех, кто умер. Я бы мог про них рассказывать очень долго; сделать это несколькими фразами трудно, вряд ли что-то получится. Но все же.