25.07.2006 | Memory rows
Суслов, он же ШекспирЗнаете такого-то? – Знаю – Что можете сказать? – Говно человек – Почему? – В бога не верит, а водку пьет…
Когда я вспоминаю жизнь при советской власти, она холодная, промозглая и темная. Серый город, серая одежда, недостаток света и мерзнущие руки-ноги.
Советская власть раздражала как эта постоянная осень-зима. Она была глупой как почерневший сугроб. Правда, она не таяла, а ветшала и превращалась в что-то вроде живописи Эрика Булатова и Олега Васильева – то радужные пузыри, то какая-то надпись, наложенная на некое, обычно нелепое изображение, то трухлявая поверхность. Дунешь, все слетит, а под струпьями – что? Что оказалось под струпьями, понятно сейчас, тогда мы и гадать не могли.
Не помню в каком году, во второй половине 70-х, Лева Рубинштейн повел меня накануне 7 ноября к библиотеке имени Ленина. Там поверх барельефов великих писателей висели портреты членов Политбюро КПСС. Под нижними кромками образов советских стариканов видны были подписи: Шекспир, Толстой, Чехов и так далее. Кому соответствовал Пономарев, а кому Суслов, не помню. Но выглядело это страшно, именно страшно смешно.
Кажется, в тот же вечер нас с Левой забрали на улице Горького в милицию. Он был в куцем сереньком пальтишке, с бороденкой, волосы умеренно длинные. Я – в длинном пальто, перешитом мамой из дедушкиной шинели, волосы – длиннее, чем у Левы, но не так чтобы до плеч. Нас посадили в обезьянник, там уже были проститутки со "стрита", центровые хиппи и парочка залетных грузин, которых замели вместе с девушками. Когда Лев спросил у мента, за что его сюда доставили, услышал: "Не так выглядишь, побрить-постричь, что ли?". Его, к счастью, быстро отпустили, а меня подержали до утра, и добираться домой по холоду и слякоти было противно.
Помню, как мама однажды мне сказала, глаза у нее были бешеные: "Я сейчас на улице видела надпись: "Ленин и сейчас живее всех живых". Да видела я это раньше, но что же это значит? Я что, давно умерла, а он жив?". Это был абсурд, но абсурд серый, холодный и мутный. Не такой, какой я тогда пытался вычитать у дзенских мудрецов, у исихастов, у суфиев и у св. Франциска. Что-то вычитал, немного, но жизнь все же подтаяла и стала веселее.
А так – был серый снег, и очень важно, что почти все ранние акции "Коллективных действий" устраивались либо зимой, либо в слякотное время поздней осени и ранней весны. В этом смысле "КД" полностью соответствовали требованиям советской жизни. Но об этом дальше.
Иногда снег искрился, как в поговорке "мороз да солнце, дерутся два японца", кем-то сочиненной, наверно, в 1905, но обычно все было черно-белое, скисающее в серое. И эта серость вела к тому, что советская власть – совсем не наша. Но росли мы и начинали себя осознавать уже не при Сталине, а во времена, когда этот тухлый бетон, это дикое мясо коммунизма оставалось страшным, но не совсем. Фильмы вроде "Ночь живых мертвецов" я тогда не видел, но ощущение, что все вокруг – трагикомический морок, было.
Тем не менее, было страшновато. Бороться с такой пакостью было невозможно – рисуя в Косове с Колей Панитковым будущие очертания России, мы не могли представить, что это осуществится при нашей жизни. От живых мертвяков можно было только уйти куда подальше, в то состояние, которого тогда я стыдился и боялся, – во внутреннюю эмиграцию. Сейчас я понимаю, что именно ими и были – внутренними эмигрантами.
Читали в слепых машинописных и ксероксных распечатках "Просуществует ли Советский Союз до 80 года?", "Хронику текущих событий" и разоблачения Авторханова. Андрей Монастырский, почти подростком, общался с Владимиром Буковским и с Надеждой Горбаневской, участвовал в 68-м в демонстрации на Пушкинской площади, к счастью, без печальных последствий для себя. Мы очень сочувствовали диссидентам, уважали их, однако в их дела не лезли: мы художники и поэты, а не политические протестанты. Приветствовали тех, кто по израильской визе сваливал из совдепии, но друг другу говорили, что мы здесь останемся, такая судьба. А ведь мы тогда были совсем молодыми, и то, что большинство моих друзей осталось тогда в стране, существенно. Возможно, в СССР мы остались по молодости, по глупости и из любви к родителям. Тогда уехать значило – никогда их больше не увидеть.
Животного страха, про который любил поговорить Кабаков, у людей моего поколения, то есть родившихся от конца 40-х до конца 50-х, уже не было, но не было и надежды. В стратегическом смысле Кабаков, возможно, прав. Со страха можно натворить куда больше, чем в расслабленном, отвлеченном состоянии.
У нас случались небольшие неприятности – у Мони из-за его общения с диссидентами, у кого-то – по религиозным причинам, у меня – сперва по поводу хиппейского прошлого, затем из-за участия в выставках на Измайловском поле, по квартирам и в ДК ВДНХ. Неприятности по сравнению с теми, какие могли быть, оказывались щадящими и скорее подтверждали тезис, что если не слишком власть злить, то она кипящими щами и не обольет, тем более бритвой по глазам не полоснет.
Мы тогда знали, что жить – видимо, здесь. Это не было пессимизмом, скорее привычной готовностью к отсутствию перемен, к ползучему состоянию, в котором надо выискивать способы выживания. Радости ради листали журнал "Корея" и брошюры про подвиги Ким Ир Сена, найти которые было не легче, чем западную прессу. Северно-корейские истории чуть-чуть оттягивали, потому что они одновременно показывали, насколько хуже может быть, и позволяли рассуждать о лучистом абсурде, о Хармсе с Введенским.
И было важнейшее обстоятельство: "свои иностранцы". Они были у всех, и таскали их из стороны в сторону, потому что они были столь же дефицитны, как съедобное мясо или теплые ботинки финского производства. КГБ на это общение смотрел, пока его сотрудникам не приходило в голову, что дело идет об опасности государства и их собственной, сквозь пальцы.
Иностранцы были либо "дипами", либо "корами", то есть дипломатами и корреспондентами западных газет. Естественно, среди них случались великолепные люди, умные, нежные и образованные, наверно, кто-то из них на самом деле был шпионом, но по преимуществу это были серенькие как московская жизнь карьерные болваны, по художникам, писателям и музыкантам таскавшиеся в основном потому, что в Москве было очень скучно. А тут – можно отправить в редакцию сто строчек про свободомыслие в СССР или послать отчет начальству на тему проделанной работы по анализу общественного мнения в среде потенциальной оппозиции. А мы-то – еще боялись, но уже не очень. Да и, честно признаться, хотелось выпить виски с джином, полистать позапрошлый "Time", покурить сигарет, которые они приносили.
Первым моим иностранцем был американец Джон с отличной фамилией Френдли, которого вскорости в 24 часа выслали за шпионаж, из-за чего у меня потом добавились страницы в гебешном досье.
Какое издание он представлял, уже не помню. а познакомил меня с ним Лева Бруни, тогда молодой художник и искусствовед. У Льва уже были проблемы, его таскали по какому-то политическому делу, связанному не то с Солженицыным, не то с художником Мухаметшиным, нарисовавшим Брежнева с вилкой в голове и обвиненным в терроризме. Лева повел себя очень прилично, отказался давать показания, получил условный срок, а потом уехал, женившись, в Швецию.
Френдли с женой приехал ко мне на улицу Дыбенко – героизм, вообще-то, я бы сейчас туда не отправился – на сногсшибательном Volvo 144 и привез бутылку виски, банку сухого "апельсинового сока" и пачку сигарет. Я им показывал мои картинки, но тут жена Френдли увидела пришпиленный к притолоке листочек со списком знаков письменности деванагари – я тогда пытался учит санскрит. И сказала: "Oh, it's Amharic!". Я попытался объяснить, что амхарская и санскритская графика ни исторически, ни визуально друг к другу отношения почти не имеют, но она отстаивала свое мнение, потому что до СССР она с Джоном три года провела в Эфиопии.
Из-за дружбы с Френдли Леву Бруни тоже тягали и спрашивали – зачем общаешься с иностранцами? Лев честно отвечал – потому что у них дома круглый год помидоры.
Но еще более гениально высказался Витя Крапошин, когда его через год после отсидки выдернул офицер ГБ насчет общения с каким-то диссидентом, очень шапочного, потому что Витя этого человека не любил. "Знаете такого-то" – "Знаю" – "Что можете про него сказать?" – "Говно человек" – "Почему?" – "В бога не верит, а водку пьет" – "Что?!!!" – "Не верит в бога, а водку пьет". Гебешник выгнал Витю чуть не пинками, так как не верить в бога в СССР не запрещалось, водку пить тоже, а про несимпатичного ему человека Крапошин таким образом ничего компрометирующего не сообщил.
А потом у нас появились свои, наши иностранцы. Настоящие и любимые, и нам очень повезло. Первым стал Рольф Фигут, тогда аспирант Берлинского, кажется, университета, стажировавшийся в Москве, а сейчас он давно заведующий кафедрой славистики в Фрибуре. Маленький как воробышек, точный и внимательный как положено немецкому ученому. Он писал диссертацию об Андрее Платонове, если не ошибаюсь, но (и?) тут же влюбился в то, что делал Монастырский и в то, что происходило вокруг него. Через пару дней Рольф привел соотечественника, встреченного в буфете гостиницы "Академическая", куда селили приезжих с Запада докторантов, – он там пил кефир. Это был Штеффен Андрэ, химик из Мюнхена. У Штеффена была бабушка, хозяйка фабрики унитазов, завещавшая внуку стипендию до конца его обучения. Ему не хотелось работать, и он стал вечным студентом. Выучившись всему, чему можно, в Германии, он нашел возможность отправиться доучиваться в Советский Союз. Научному руководителю про науку с Штеффеном было совершенно неинтересно говорить, он его возил к себе на дачу, кормил шашлыком и расспрашивал про жизнь в Европе.
Через месяц Штеффен осатанел от шашлыка и водки, тут его подобрал Рольф. А дальше – мы с Штеффеном начали путешествовать вокруг Москвы. Выпускать этого верзилу с рыжими длинными волосами, с кудрявой бородой и в очках с такой оправой, какую у нас тогда не носили, в электричку было опасно: иностранцы имели право отъезжать от Москвы не далее, чем на 30 километров, и не по всем направлениям. Поэтому Штеффену были куплены индийские джинсы Milton's, кепка; у кого-то нашлась куртчонка из плащевки. Моня, взглянув на Штеффена, вспомнил Лескова: "Немец, по ногам видно, что немец".
И правда, в одну из наших поездок Штеффен увидел пруд, захотел искупаться. Молча разделся, полез в воду. К нашему изумлению, местные подростки, сидевшие на берегу, заорали: "Глядь, немец купаться пошел!"
Но все обошлось – мы и в Радонеж, и в Троицу, и в Рузу ездили, и никто нас не арестовал.
Уехав домой, он с оказией и по почте посылал пластинки. Андрею – Филиппа Гласса, Терри Райли, Tangerine Dream и Штокгаузена. Мне – корневые блюзы из Дельты, Дж.Дж. Кейла, Velvet Underground, Леонарда Коэна, Боба Дилана и Яна Дьюри.
Штеффену давно пришлось, вопреки себе, заняться делом. У него патентное бюро в Мюнхене, квартирка с видом на Английский сад и – одна из самых заботливых, более того, душевных коллекций фотографий, рисунков, писем и картинок московских художников, с которыми он подружился.
А Рольф потом по эстафете передал нам своих аспирантов Сабину Хэнсген и Георга Витте, без которых в искусстве, к которому я имею отношение, случилось бы намного меньше.
Так что высеку Яузу гибкой удочкой 333 раза. Этого вполне достаточно. И наряжусь в красные штаны и красную поло – будто я палач, а главное – на фоне московской июньской зелени выглядеть буду как мак-coquelecot. Как на картине Сислея.
Это – вовсе не синодик и не некролог, мне просто хочется вспомнить тех, кто умер. Я бы мог про них рассказывать очень долго; сделать это несколькими фразами трудно, вряд ли что-то получится. Но все же.