27.06.2006 | Memory rows
Белый овалАндрей Монастырский написал стихотворение: "Пара май драг, пара! пакаа сардца прасат – латат за днама дна...
Послесловие
В одном из уже опубликованных отрывков я похоронил друга моей юношества и молодости Витю Крапошина. Какой-то дурак мне сказал, что он помер. Сегодня я поднимаю трубку - это Витя. Он обезножел, из дома не выходит, но в интернете нашел мой домашний номер, как не знаю, но я счастлив, что такое случилось.Это на самом деле великолепно. Значит, мир еще стоит на многочисленных ногах.
А Кирилл Глебов, мой крестный отец, умер от рака. Вот так, но деваться некуда. От клешней, медуз и кирпичей не убежишь - настигнут.
Пошли дальше.
Но более всего на меня действовал Андрей Монастырский. Я даже думаю, что многому у него научился. Много общаться мы начали году в 73-м. Он разошелся со своей второй женой Таней, начал жить с совсем юной тогда Ирой Наховой. Сперва они снимали комнату в доме у метро "Новокузнецкая", по соседству с Андреем Демыкиным, а потом у Иры появилась своя квартира – на Малой Грузинской, в том же кооперативном доме, где находился Горком графиков.
Ира, ученица Вити Пивоварова, рисовала картины с уродцами-человечками, не то эмбрионами, не то чертенятами. Училась в Полиграфе, начинала делать иллюстрации к детским книжкам – ее мама была не то директором, не то главным редактором издательства "Детская литература", так что без помощи не обошлось. Но надо Ире отдать должное, книжки у нее были удачные. А от картин с уродцами она быстро перешла к сложным композициям с архитектурными мотивами, от которых уже близко было до инсталляций, которыми она потом занялась.
Ирин брак с Андреем, вроде как поэтом и человеком без определенных занятий, ее родителям – маме-начальнице и отцу, профессору-античнику, специалисту по досократикам, – не нравился. Им удалось затолкнуть Андрея на вечернее отделение филфака МГУ.
Многому ли он там научился, не знаю, но написал очень интересный диплом по Лескову, в те времена почти полузапретному писателю. Но в одном смысле университет Моне помог. У него были тяжелые отношения с орфографией, при всей начитанности и острейшем чувстве языка он почему-то писал чудовищно безграмотно, а на филфаке его от этого синдрома избавили.
И как раз в 73 – 74 начал писать удивительные стихи, многие из которых я считаю несомненно гениальными. Например:
"Тоска
куча песка".
Или:
"Осип помер.
Столяр, столяр,
сделай Осипу футляр".
И другие вещи из "Пунктирной поэзии". Я сделал рисованную книжечку с некоторыми из этих стихов, и надеюсь, что она сохранилась в коллекции Андрея.
А потом появились сонорные сочинения, в сущности музыкальные произведения (Монастырский вообще очень музыкальный человек), и чтение про "Челаунный, челаэнный, челаянный…" уже не было чтением стихов. Это было не то камланием, не то абсолютно рационально выстроенным звуковым перформансом. Впрочем, как я понимаю, у шаманов никогда ничего случайного не бывает.
Ну и конечно, был сочинение "Пора мой друг, пора", которое можно считать дурацким, а по-моему, это переворот в поэзии. Андрей переписал пушкинский шедевр по алфавиту:
"Пара май драг, пара,
Пакаа сардца прасат,
Латат за днама дна…", далее –
"Пере мей дрег, пере,
Пекее сердце пресет,
Летет зе днеме дне…".
И так далее, до "Пуру муй друг, пуру, Пукуу сурдцу прусут", "Пыры мый дрыг, пыры, пыкыы сырдцы прысыт", "Пюрю мюй дрюг пюрю, Пюкюю сюрдцю прюсют" и "Пяря мяй дряг, пяря, Пякяя сярдця прясят".
Идиотство? Вовсе нет. Такая работа с фонетикой русского языка вывело стихосложение сперва на уровень чистого звука, а потом совершенно естественным оказалась "Элементарная поэзия" Андрея – вещественные стихи ("Кормление кучи", "Пушка" и другие работы Андрея середины 70-х), а далее – акции группы "Коллективные действия".
В это время в поэзии вообще происходили очень важные вещи. Я уже упоминал стихи-кубики Риммы Герловиной, но и Пригов (чуть позже) начал делать свои "консервные банки" и "книжки-гробики", и даже намного более традиционный поэт Генрих Сапгир сделал "Сонеты на рубашках". И, разумеется одним из ключевых поворотов в этой объективации стиха стали шуршащие сочинения Левы Рубинштейна на библиотечных карточках.
Стиралось различие между словом и вещью, между пространством литературным и реальным пространством.
Почему это произошло? Как я понимаю, по разным причинам. Тогда возник острый интерес к поэзии русских футуристов, но одновременно появилось ощущение, что они, очень далеко забежав вперед, в какой-то момент задохнулись и не совершили то, что могли. Обязательным чтением были Хармс и Введенский, но не только в качестве писателей, но и "художников жизни" (кстати, в один из тех вечеров зашел разговор о том, что в СССР надо создать новое правительство, и Андрей заявил, что он будет министром жизни, а его первым указом – чтобы все граждане бегали в мешках). Тогда же стало осознаваться значение Марселя Дюшана – он оказался нам очень близок. Разумеется, важную роль сыграли стихи Всеволода Некрасова и Игоря Холина. Начали проникать сведения о новой музыке, прежде всего о Джоне Кейдже – это благодаря Алексею Любимову, Марку Пекарскому и их единомышленникам, пропагандировавшим его творчество. Что-то мы начинали узнавать о западном концептуализме. И, естественно, альбомы Кабакова и Пивоварова дали мощный толчок. Но у этого процесса был и другой источник, специфический для московской ситуации. Это – интерес к мистическим практикам, ведущим к изменению сознания, от буддизма (и дзена, и ламаистского) и православной аскезы до суфизма и Кастанеды, тексты которого начали в середине 70-х ходить в самиздате. Но, что очень важно, эти практики до поры до времени воспринимались остраненно.
А с Кейджем произошла забавная история. Мы где-то нашли его адрес, и Андрей написал письмо, в котором предложил Кейджу идею совместной работы. Под кресла в концертном зале надо было поместить электрические звонки, а провода от них свести к пульту, расположенному на дирижерском пульте. Кейдж, стоя за ним, должен был по своему усмотрению нажимать на кнопки, заставляя звенеть звонки то под одним, то под другим слушателем.
Письмо мы как-то переправили в Америку. Кейдж ответил очень вежливо и доброжелательно, но сотрудничество отклонил – мол, дороговато, надо слишком много проводов и звонков. Письмо он прислал по почте, на адрес родителей Андрея. Его мать пришла в ужас от письма из Штатов, порвала его в клочки и выбросила в мусорное ведро. Андрей выгреб клочки из ведра, аккуратно их склеил, наверно, оно у него хранится в архиве.
Ну и я тоже в это время двигался в том же направлении, где слово превращается в предмет, преодоление расстояния – в чтение текста, а звук – в графический символ. И это, конечно, опасно. Потому что сказано: "Бог мыслит вещами". Впрочем, сказано и про то, что способность к этому имеют также животные. А вот люди – нет.
В 75-76 я сделал серию, называвшуюся "Поэзия вещей". Это были выпиленные из оргалита и раскрашенные обманки, изображавшие обыденные предметы (мусор из ведра – пустой тюбик зубной пасты, шкурка мандарина, окурки), полиэтиленовый пакет с десятком яиц, расческа, темные очки, какая-то книжка и так далее, и каждому рельефу привязана бирка с описанием того, что изображено. Работа очень робкая, с "Кормлением кучи" не сравнить. Монастырский предложил всем, приходившим к нему и Ире на Малую Грузинку, что-нибудь класть на специальную полочку, дабы куча не голодала и росла, и скрупулезно записывал в тетрадь, кто, чем и когда накормил кучу; я же со своей "поэзией вещей" впал в глупый персональный лиризм.
Мне кажется, лучше была серия объявлений, которые я расклеивал по району Речного вокзала, то же "меняю себя на что-нибудь другое". Мне иногда это хочется повторить, в новых условиях, с размахом. Наверно, и денег можно было бы найти. Но с другой стороны, глупо – арендовать билборд или повесить перетяжку с такого рода предложением в нынешней Москве.
А насчет "Коллективных действий", я уверен, для меня понимание, что собирается делать Монастырский, ясным стало так. Летом 75 я приехал в гости к Андрею и Ире на дачу ее бабушки в Назарьево, рядом с Павловым Посадом. Под вечер мы с Моней вышли на опушку поля. Стояли, молчали, отмахивались от комаров. Андрей вдруг, глядя на лес, темневший на другом конце поля, спросил: "Слушай, а что бы было, если бы оттуда появился белый овал высотой так метра четыре и начал то приближаться к нам, то уходить обратно?"
В этом образе заключается – возможно, я ошибаюсь – почти все, сделанное "КД" впоследствии.
И странно, я не помню, как и в каких обстоятельствах было придумано название "Коллективные действия". Оно очень хорошо тем, что отлично и амбивалентно переводится на все европейские языки. А плохо тем, что хотя мы и действовали коллективно, это происходило под жестким диктатом Андрея, который вел себя так, как положено было во времена брежневского коллективного руководства.
И я давно понимаю, что в случае "КД" такая художественная политика была совершенно обоснованной. У меня совсем нет ни желания, ни права оценивать творческую потенцию первых членов "КД", то есть Монастырского, Рубинштейна, Паниткова, Георгия Кизевальтера и себя. У каждого была своя функция, и все имели право слова. То же самое происходило, когда "КД" начали разрастаться и постоянно менять состав. Там появлялись люди, являющиеся великолепными художниками и музыкантами, и те, кто искусству имел совершенно косвенное отношение. Одни оставались верными "КД", другие были эфемеридами. Все вроде бы решали судьбу каждой новой акции, но это было фикцией. Часть акций "КД" придуманы Колей Панитковым, Сергеем Ромашко, мной. Но все они – на периферии.
По простой причине: предлагаемое Монастырским обычно было много сильнее всего прочего, и спорить было бессмысленно. Либо соглашайся, либо уходи. Я в определенный момент больше не мог соглашаться и ушел. По-другому я поступить тогда не мог, но это был мой не самый умный поступок.
О динамике "КД", однако, дальше. А в 1976 состоялась наша первая акция "Появление" – мы с Рубинштейном (Монастырский, придумавший ее, в тот день заболел и сидел дома), выйдя из леса, пересекли поле в Измайловском парке, подошли к горстке зрителей, стоявших на противоположной опушке, и выдали им справки о том, что они участвовали в акции "Коллективных действий" "Появление", состоявшейся там-то и тогда-то.
Рубинштейн сразу после этого из "КД" выпал – по причинам, к искусству не имеющим отношения. Но через две недели там же на Измайловском поле состоялась вторая акция, "Lieblich" (это слово использовалось композиторами Новой венской школы как рекомендация играть мило и любовно). В присутствии приглашенных мы закопали в сугроб электрический звонок, работавший от батарейки, и разошлись. Звонок тихо дребезжал из-под снега, пока, наверно, батарейка не иссякла или не отсырела.
Почему Измайловское поле? Это забавно. Прежде всего, нам было нужно открытое, не городское пространство, но находящееся в досягаемости. А про такое мы все помнили со времен Измайловской выставки, произошедшей на этом поле полтора года назад. И что же за жизнь была тогда – приглашали мы друзей в Измайлово с конспирацией, опасаясь, что ГБ решит: это диссидентская акция.
Многие следующие акции "КД" уже происходили недалеко от станции Лобня на Киевогорском поле, рядышком с дачей родителей Коли Паниткова. Почти всегда – в холодную погоду, и это было серьезным испытанием и для участников, и зрителей. Но это потом.
Так что высеку Яузу гибкой удочкой 333 раза. Этого вполне достаточно. И наряжусь в красные штаны и красную поло – будто я палач, а главное – на фоне московской июньской зелени выглядеть буду как мак-coquelecot. Как на картине Сислея.
Это – вовсе не синодик и не некролог, мне просто хочется вспомнить тех, кто умер. Я бы мог про них рассказывать очень долго; сделать это несколькими фразами трудно, вряд ли что-то получится. Но все же.