Авторы
предыдущая
статья

следующая
статья

13.06.2006 | Memory rows

Подвал с сейсмографом

Встречались тогда все со всеми. Люди смотрели друг на друга, принюхивались, возникали и дробились группы и союзы

Текст:

Никита Алексеев


Иллюстрации:
Никита Алексеев


   

Я как раз собирался с Речного вокзала на работу – на Потешную улицу, в больницу имени Ганнушкина, сидеть без ключа и халата в подвале.

Интересно, что совсем недалеко от этой психбольницы, за речкой Яузой, находился дом моего детства, где подвыпивший дядька раздавил коника-качалку из папье-маше.

Вышел из душа – звонок в дверь. Открываю – стоит лейтенант и два солдата. "Никита Феликсович Алексеев? Почему не являетесь по повестке в военкомат?". А я не являлся, потому что к армии сознательно не имел отношения. И вообще годен я в военное время, а войны вроде не было.

Мы с солдатами запихнулись на заднее сиденье "ГАЗика" и прибыли в военкомат почему-то на Таганке. Там меня часа два держали в коридоре под присмотром тех же неприветливых солдатиков, потом провели в кабинет военкома, где были румяный подполковник и человек в сером костюме, с бугристым невыразительным лицом. Они пошушукались, а далее подполковник, солдаты и я проследовали к черной "Волге", на которой меня доставили в Текстильщики, в 13-ю.

Там меня еще два часа продержали в отстойнике, затем проверили на предмет вшивости и геморроя, засунули в ванну (этой процедурой руководила старуха в сером халате, пытавшаяся мне поддерживать голову, чтобы не захлебнулся); наконец, препроводили к врачу, фамилия которого, кажется, была Гинзбург. Он проверил мой коленный рефлекс, пролистал сопроводительные бумаги и спросил: "Ты не скажешь, зачем тебя сюда привезли?". Я рассказал о догадках, доктор кивнул и определил меня в полубуйное отделение, в палату, где содержались находившийся на экспертизе рецидивист-карманник с солженицинской бородкой по прозвищу Экселленц, поэт Алексей Цветков и трое военкоматских экспертизников из округи. Они очень хотели пойти в армию, стать мужчинами, но их не брали: один страдал наследственным нарушением мозговой деятельности, у двоих было благоприобретенное тяжелое сотрясение мозга. Сейчас их, конечно, под знамена бы поставили, но тогда страна еще переваривала бэби-бум конца 50-х, и ребятам ничего не светило. А им так хотелось: "В армии выучусь на шОфера, потом женюсь…"   

Доктору я очень благодарен. Он умудрился убедить гэбешного вида начальника отделения, что меня можно подержать на экспертизе и не колоть галоперидолом с аминазином. Я полтора месяца курил в сортире "Приму" с Экселленцем, обсуждал Анненского с Цветковым и слушал мечты кандидатов в армию. А вдруг кто-то из них там все же оказался и повоевал сперва в Афганистане, потом – в Чечне? А вдруг один из этих ребят – по возрасту похоже – потом стал полковником Будановым?

Так что у меня в больнице #13 все получилось хорошо. Но почему меня туда с таким почетом упаковали?

По простой причине. Занимаясь шлифовкой оргалита, поисками по помойкам круглых основ для круглых картин, богоискательством и пацифизмом, я стал врагом режима. Вернее сказать, тогда я еще не окончательно понимал, что мое поведение не соответствует советскому пути. Как-то по инфантилизму не до того было. Зато люди в серых костюмах это понимали хорошо.

Меня упаковали  по алфавиту. Я участвовал в "Советском Вудстоке" (так это звали западные корреспонденты), то есть в выставке на Измайловском поле в 1974.

Удивительно – насколько власть тогда к нам внимательно относилась.

Участников Измайловской выставки рассортировали по разным признакам. Одних не тронули, других начали таскать за тунеядство. А тех, кто был знаком с психдиспансером, разослали по больницам. Парочку – от "а" до "г", нескольких – из середины азбуки, вдогонку – из конца алфавита. Начинайся моя фамилия, например, на "Е", может, тогда в больнице и не оказался бы. Эта гэбешная гемматрия меня удивляет до сих пор.

Армейская тематика вдруг всплыла еще лет через пять, совсем анекдотично. Снова появился лейтенант, уже другой, и вручил мне повестку, сообщив, что если не явлюсь, то доставят приводом. Сильно волнуясь, я пошел в военкомат. Там меня заставили померить сапоги и ушанку – чтобы в случае войны все было по размеру. 

Эти годы были временем знакомства с очень разными людьми.

Про черного усатого из Тайнинки я уже рассказал. Он был не самым удивительным персонажем. Появлялся Лисунов из Питера, эрмитажный чернорабочий, которого страшно уважал Андрей Монастырский. Это был небольшого роста человек с по-мефистофелевски подбритыми бровями и с фиолетовым макияжем на веках, одетый в сюртук. Он изготавливал чудовищные картинки с сисястыми красавицами, оседлавшими облака и драконов – идеально для обложки книжки из жанра фэнтези, но тогда такие в России не издавались.

Моня – Монастырский – любил его, как теперь понимаю, за рассказ, как по ночам в залах Эрмитажа видны между дощечками паркета длинные, быстро передвигающиеся усики с ярко-розовым шариками сверху. Лисунов уверял, что усики выпускали из спины гигантские крысы-мутанты, жившие в питерских болотах.

Был Коля Недбайло и его глубоко подвальная мастерская рядом с церковью Никиты Мученика на Басманной. У Недбайло вечно кто-то пил водку и портвейн, а Коля, маленького росточка, с клочкастой бороденкой, в бархатном берете, конвейерно шарашил картинки, изображавшие русские деревни с закатным небом и с поганками, шикарно прорастающими из изб. Эту продукцию у него покупали академики-физики и западные дипломаты.

Была – краем – черная московская богема. Например, Володя Пятницкий, которого я считаю одним из интереснейших художников 60-70-х. Умер он страшно. С похмелья полез в свой холодильник и перепутал флакон со спиртом с флаконом сильнейшего растворителя для красок – он подрабатывал реставрацией. Хлебнул и растворил себе пищевод.

С лучшим поэтом СМОГа Леней Губановым некоторое время очень дружил Монастырский. Я обожаю историю про то, как они зачем-то, совершенно не интересуясь спортом, смотрели хоккейный матч Канада – СССР. Советские выиграли. Губанов и Моня из антисоветских соображений выкинули телевизор в окно.

Стихи Губанова я недавно попробовал перечитать, по-моему, это не слишком интересно. Но он их читал так, что слушатели тряслись – он, по-теперешнему выражаясь, был гениальным рэпером.

Андрей с восторгом рассказывал про Мамлеева, про то, как в одном из его рассказов из члена некого младенца многослойными лентами разлетается сперма. Этот рассказ я так и не прочитал, с Мамлеевым познакомился намного позже, и, по-моему, это очень средний – главное, гадкий писатель. 

Мешанина была невероятная. В одном котле варились люди, которые в другое время и в другом месте не встретились бы никогда. Мы то ходили на таинственные, полузакрытые концерты, где Алексей Любимов, Татьяна Гринденко и Марк Пекарский сперва чудесно играли ренессансную музыку, а потом – Айвза, Штокхаузена и, главное, Кейджа. Иногда чуть не под секретом давал концерты вскоре эмигрировавший композитор и пианист Алик Рабинович, мудрил с препарированным роялем, подсовывал под струны листы бумаги, монетки, ластики, играл почему-то в перчатках. В музыке я разбираюсь довольно плохо, поэтому приходилось верить Монастырскому, очень музыкальному человеку, что сочинения Рабиновича – гениальны.

А то я отправлялся к Сереже Бордачеву, и мы, купив по литровой бутылке вермута "Кечкемет", шли в кино и смотрели какие-то идиотские фильмы, отхлебывая из горлышка. Бордачев – редкостно одаренный человек, но совершенно необразованный, он даже не закончил среднюю школу.

Его высказывания передавались из уст в уста. Например, не помню уже по какому поводу, такое: "А у нас в деревне, откуда мама родом, мужик есть, его Зайчиком зовут." – "Почему, Сережа?" – "А он зайчика трахнул".

Или как-то сидим мы с ним, и я ему говорю: "Сережа, а у тебя нос просто римский". Нос у Бордачева – на самом деле орлиный. Сережа не меня смотрит с недоумением – "Чего?". Пытаюсь объяснить: "У тебя нос – латинский". Сергей на меня обиделся – "Что же я, латыш, что ли?" – месяц со мной не разговаривал. Зато интуиция в искусстве у него была невероятная. Ничего толком не зная и все понимая как-то по-своему, он делал очень красивые и пластически точные вещи. То, что он называл "поп-артом", никаким поп-артом, естественно не было, это были брутальные, одновременно очень изящные ассамбляжи из старых железяк, кусков мебели и домодельных цветастых половичков. В какой-то момент он себя начал называть концептуалистом и занялся весьма странной живописью, к концептуализму, не имевшей отношения, зато во многом похожей на трансавангард, расцветший в Италии лет пять спустя.

Кажется, через Рабиновича мы познакомились с поэтессой и музыковедом Елизаветой Мнацакановой, тоже вскоре уехавшей. Это уже тогда была пожилая, по-старосветски интеллигентная дама, очень любившая общество молодежи. Ее стихи я не перечитывал давным-давно, по воспоминаниям – это попытки свести вместе вокальное искусство и поэзию, отдаленно похожие на Хлебникова, но чрезмерно усложненные. Да и разговоры Мнацаканова вела специфические – качавшиеся между структурализмом и штейнерианством. И познакомились с ее племянником Игорем Яворским, физиком и художником-любителем. Это – один из чудеснейших людей, каких я встречал в жизни, удивительно добрый, умный и тонкий. Работал он в каком-то сейсмологическом институте, находившемся рядом с Пятницкой в старинном особнячке. Иногда он дежурил по ночам, сидел в глубоком подвале, где находился сейсмограф. Мы приходили к нему в гости, беседовали, немножко выпивали, землетрясение при мне не было зарегистрировано ни разу.       

Но на следующий же вечер можно было отправиться по соседству, в гости к Алику Русанову, работавшему прорабом на стройке, одному из выдающихся коллекционеров неофициального искусства 60-70-х, пить водку и слушать его рассказы про подвиги московской богемы старшего поколения. Или отправиться на Пречистенку к Валере Вешневскому, старому другу Монастырского, и к его жене Люсе. Вешневский был полубезумен, много пил, писал надрывные мрачные стихи, а также обладал параноидальными знаниями в области футбола. Матчи он не смотрел никогда, но постоянно ходил в Иностранку и там из спортивных газет разных стран переписывал в толстые тетрадки сведения о результатах игр футбольных команд – и знаменитых, и совсем захолустных. Более того, он эту информацию держал в голове.

По-моему, благодаря Мнацакановой произошло знакомство с Валерой и Риммой Герловиными. Валера незадолго до того закончил, если не ошибаюсь, ВГИК и работал в цирке художником по костюмам. Римма еще училась на славянском отделении филфака МГУ. У Герловина была мастерская  в Столешниковом, где мы нередко собирались.

В мастерской не было ни рукомойника, ни туалета, Герловины пользовались общественным сортиром на углу Дмитровки и Столешникова, где ныне, кажется, ресторан. В мужском отделении собирались алкоголики, пившие одеколон, и гомосексуалисты, а в женском шла торговля дефицитными колготками и косметикой. Время от времени там происходили облавы, и однажды Римму, приняв ее за фарцовщицу, менты чуть не забрали в участок. Валера и Римма внешне были совершенно не похожи. Он – плотный, чернобородый, тяжеловатый в разговоре, похожий на медвежонка, она – тоненькая, очень красивая, почти бесплотная, и они были неразлучниками. По-моему, я не разу их не видел порознь. Римма писала стихи сразу на нескольких славянских языках и начинала делать свои поэмы-кубики. Валера занимался графикой, но вскоре стал делать замечательные работы из детского конструктора и из мякиша черного хлеба. Затем они стали работать вместе, сделали совершенно выдающуюся для московского искусства середины 70-х работу "Зоопарк" – сфотографировались голыми в клетке, на решетке табличка "Вид Человек разумный, род Человекообразные, семейство Приматы, отряд Млекопитающие, класс Позвоночные". Потом они тоже эмигрировали, поселились в Америке, первое время от них доходили какие-то вести, они оказались замешанными в идиотские эмигрантские дрязги, на которые горазды наши соотечественники, а что делают сейчас – не знаю. Жалко, потому что Герловины, безусловно, были одними из ярчайших фигур в формировавшемся тогда московском концептуализме, и притом совершенно самостоятельными художниками.

Тогда же, в середине 70-х, мы стали часто сходиться у Алика Чачко в его комнате в огромной коммуналке на Маросейке. Квартира была немыслимая, с чуть ли не двенадцатью комнатами, с пыльными велосипедами и тазами на стенах коридора, с пятью плитами на кухне и с одним сортиром, а среди жильцов был старый еврей, адвокат на пенсии, разгуливавший по коридору в кальсонах и всем предлагавший ознакомиться с рукописью его исследовательского труда "Евреи и Запорожская Сечь", над которым он работал много лет. Отношения между евреями оказывались удручающе однообразными – страдательными со стороны евреев.

Алик – врач, давно живет в Хайфе, а тогда его комната была настоящим клубом, где по средам, кажется, собиралась компания. Пили чай и вино, слушали музыку – у Алика были иностранные друзья, привозившие ему всякие авангардные и джазовые новинки. Играли в покер. Разговаривали. Обсуждали искусство и литературу, читали стихи. Пели – главными певцами были сам Алик, его старший брат Леня и Лева Рубинштейн. Особенно Леве удавался "Черный ворон" и "Вьюн над рекой".

Собирались разные люди – у Алика, например, я впервые встретился с Лешей Хвостенко и навсегда полюбил его песни.

Совсем рядом была мастерская-норка Вити Пивоварова, с которым мне посчастливилось познакомиться, кажется, в 74-м. Да и знакомство с Кабаковым и Булатовым, мастерские которых тоже были близко, произошло тогда же, а через них – с Генрихом Сапгиром.

У Алика Чачко позже, в конце 70-х, произошло знаменательное событие: вечер группы "Мухомор". Совсем юные мухоморы – братья-близнецы Сережа и Володя Мироненко, Свен Гундлах, Костя Звездочетов и Алеша Каменский – возникли на нашем горизонте благодаря Герловиным, а потом Андрей Монастырский договорился с Чачко об устройстве их литературно-художественного вечера. На это мероприятие была приглашена очень серьезная публика: Кабаков, Булатов, Васильев, Всеволод Некрасов, Пригов и Борис Гройс. Мухоморы, тогда еще нисколько не относившиеся к себе всерьез, демонстрировали уморительно корявые картинки, читали ернические стихи и несли ахинею про поручика Ржевского. Ареопаг смотрел и слушал. Когда представление закончилось, повисло молчание.

Но тут Кабаков, расплывшись в своей колобковой улыбке, произнес вердикт: "В этом что-то есть. Это гениально!".       

Так что встречались тогда все со всеми. Катализатором для этого, конечно, оказались Бульдозерная и Измайловская выставки в 1974, выставка в ДК ВДНХ в 75-м и квартирные в 76-м. Тогда люди смотрели друг на друга, принюхивались, возникали и дробились группы и союзы.











Рекомендованные материалы


31.07.2007
Memory rows

Сечь Яузу — ответственное дело

Так что высеку Яузу гибкой удочкой 333 раза. Этого вполне достаточно. И наряжусь в красные штаны и красную поло – будто я палач, а главное – на фоне московской июньской зелени выглядеть буду как мак-coquelecot. Как на картине Сислея.

29.07.2007
Memory rows

Времени — нет

Это – вовсе не синодик и не некролог, мне просто хочется вспомнить тех, кто умер. Я бы мог про них рассказывать очень долго; сделать это несколькими фразами трудно, вряд ли что-то получится. Но все же.