Когда Муза упомянула о напечатанном рассказе в «Звезде», я не испытал того, что положено испытывать автору: «Покажите! Дайте подержать в руках!» У меня много чего выходило, больше вышло, чем не вышло. Уже напечатанное не манит — жжет то, что не напечатано. А еще я знал, что рассказ опубликуют под другим названием, без первого абзаца, которым рассказчик несколько жеманно предварял повествование, и без двух сносок — их мне действительно жалко. Правда этим соавторство редактора ограничилось. Тебе, автору, придали немного другое выражение лица — как на паспорте, реалистическое. Все равно фотография сделана с тебя. «Каким ты был, таким ты и остался» — поется в фильме, первом в моей жизни, увиденным в к/т «Спартак».
Подошел к «Спартаку», а «Спартака»-то и нет, на его месте сызнова что-то евангелическое. Интересно, что стало с «Клятвой Спартака» — дипломной работой дюжины выпускников Академии Художеств, которую я всегда разглядывал в ожидании третьего звонка. Лучше б что-нибудь другое я запомнил так хорошо, как это монументальное панно. Но памяти не прикажешь, она еще непослушней сердца (тяжелый вздох).
Я не стал спорить с редактором в «Звезде», до которой от «Спартака» рукой подать: по Фурштатской — на ней, бывшей тогда Петра Лаврова, жил кантор ленинградской хоральной синагоги Стискин, иногда заглядывавший к нам на Пестеля, где, в угловом доме, отмеченном двумя мемориальными досками, Маршака и Салманова, у нас была комната на последнем этаже в антисемитской коммуналке.
Если б с заменой названия в рассказе что-то поменялось, равно как и с удалением двух строк с краю, я бы заартачился, крепко заартачился, такое со мной бывало, вплоть до отказа печататься. Но это был не тот случай, к тому же это был мой дебют в бывшем советском журнале с далеко не худшей биографией. До сих пор все попытки напечататься в «журнале-свидетеле» кончались ничем.
Все же воспроизведу для потомства крайнюю плоть рассказа, которой он лишился. Да ведают потомки православных, что преамбула звучала так: «Я колебался, какое из трех названий дать этому рассказу: «Четвертый Рим», «Третий экземпляр» или «Соучастие в убийстве». Я так и не уверен, что выбрал лучшее».
Редактор разрешил авторские сомнения, назвав рассказ «Третий экземпляр» — вместо «Четвертого Рима». А ты не будь кокеткой, не строй глазки читателю.
Далее. Исчезнувшая сноска, которая, полагаю, была нелишней:
«Эпиграф к поэме «Мцыри» «Вкушая, вкусих мало меда и се аз умираю» отсылает читателя к одному из эпизодов Священной истории, когда царевич Ионафан невольно нарушил обет, данный его отцом Саулом: не принимать никакой пищи до конца битвы и победы над филистимлянами. «Ионафан же не слышал, когда отец его заклинал народ, и, протянув конец палки, которая была в руке его, обмакнул ее в сот медовый и обратил рукою к устам своим, и просветлели глаза его»».
Лично я, школьник, был бы благодарен учительнице за такое объяснение. Другая сноска касалась «челюскинцев», была отчасти игровой, перетекала в основной текст, но также содержала информацию, по-моему, интересную:
«Слухи не утихают и поныне (вокруг "Челюскина", гибель которого якобы была по-своему интерпретирована Бабелем в его романе "Четвертый Рим". — Л.Г.)
. По телевизору был показан «фильм-расследование», где со ссылкой на неназванные эмигрантские издания говорилось следующее. «Челюскин» плыл не один, вместе с ним плыл корабль намного больших размеров, называвшийся «Пижма», полный зэков. Оказавшаяся во льдах «Пижма» была взорвана энкаведистами, однако кто-то из заключенных спасся и при помощи собранного им радиопередатчика связался с американцами. Что до эмигрантских изданий, то хочу уточнить. Еще в середине восьмидесятых годов в парижском журнале «Континент» (40) печатались фрагменты псевдоисторического романа: какая-то часть депортированных Сталиным евреев, числившихся погибшими, проживает на территории Фижменского края, откуда одному втайне удается выбраться. Похоже, что не существующая на географических картах Фижма превратилась в корабль-призрак «Пижму». К слову сказать, свою антиутопию, пусть даже писавшуюся в стол, Бабель вряд ли отважился бы назвать «Четвертый Рим», скорей уж «Четвертый Рейх», придав своему детищу антифашистскую видимость — прием, обычный по тем временам».
Перед угловой аптекой на Моховой (в начале пятидесятых это был магазин «Мясо — птица»), в нескольких метрах от дома, где расположился «журнал-свидетель», стоит карета скорой помощи. Двери открыты, на носилках что-то чернеет. Санитаров не видно. Двое забулдыг заглядывают внутрь:
-- Куда такого артиста, а?
-- В больничку, там пенделя.
Смотрят злорадно, морды красные, опухшие.
*
Встретились с Шейнкером у «бронзовой персоны» на Московском вокзале. Он уезжал прямо в Мозжинку и оставлял мне ключи отквартиры на Чаплыгина.
-- Лень, присмотрите, я сейчас, — показал на свои сумку и портфель на ремне.
Пока его не было, объявили посадку на дневной скорый в Москву, о чем я ему и доложил:
-- Миша, ваш поезд отходит с четвертого перрона.
Не спеша — в запасе еще минут семь, мы же не какие-нибудь евреи, что приходят за час, — провожаю его до вагона. Сейчас поезд тронется, а я пойду по делам или домой, или еще куда-нибудь — сам-то здешний...
Этюд «эфемерная жизнь» с треском провалился. Почему-то слово «сапсан» на вагоне произвело в Шейнкере андреналиновый взрыв.
-- Сапсан?! Но у меня же сидячий, я же из-за вас опоздаю!
Паническое состояние сопровождается конвульсивными дижениями: разметав призрачную очередь, бросается к кондуктору...
-- Уф... извините, не знаю почему я решил...
Моя бедная мать «сапсан» называла бы «лавсан» и умилялась себе — все матери бедные, не только моя, последние двадцать лет своей жизни душевнобольная по милости тех, кто и поныне обретается в Большом Доме на Литейном. Будь моя воля, я бы разрушил Большой Дом до основания, как разрушили Бастилию.
Шейнкер исчез в глубине тамбура, а я, опять же неспешно, с оправданным чувством собственного достоинства, пошел по пустому перрону обратно. В последнюю секунду в последний вагон успевает вскочить женщина — «девушка» — размахивая дорожной сумою. Следом за ней исчезает кондуктор, закрывается дверь.
Нет! Еще один несется «в проем благонадежности» — эти рамочки все равно фикция. Он останавливается, следом показалась девочка, от силы трех с половиной лет, в шапочке с рожками. Он хватает ее за руку — скорее все же внучка, староват для отца трехлетнего ребенка: старый да малый. В другой руке бесформенный, как утопленник, чемодан. У меня еще мелькнуло: «Не похожи на лавсановых пассажиров». По инерции они еще бегут вдоль незаметно поехавшего вагона.
-- Сколько сейчас? — кричит он мне, мол что за безобразие у вас тут творится!
Мобильник точен до слез:
-- Тринадцать тридцать.
-- Почему они пишут тогда «тринадцать сорок»?
Он ко мне в претензии. Показывает билет.
-- Это другой поезд, у вас еще есть время.
Он бросается назад, позабыв о ребенке. Когда я взял девочку за руку, то узнал эту руку: у Яэли такая же на ощупь и так же она тебя держит. (Я склоняю все, что можно склонять: Яэль — Iаэль — Яэли, Яэлью, о Яэли.) В какое-то мгновение его осеняет: в правой чемодан, а где то, что в левой? Озирается по сторонам, подбегает ко мне, вырывает у меня руку моей Яэли — и в следующую минуту я теряю их из виду, они уже в толпе на другом перроне. Не уверен, что это был их поезд. Ужас.
Но это еще не «ужас-ужас-ужас», нет. «Ужас-ужас-ужас» — вот он. В «Звезде» днем раньше я встретил знакомого.
-- А... Нам приснился один и тот же сон! — приветствовал меня он, как бы говоря: наше желание встретиться было обоюдным.
В комнате пили чай, болтали, а мне надо было с ним поговорить.
-- Выйдемте отсюда, — сказал я.
Мы перешли в другое помещение. Это была господская зала, сохранившаяся в своем первозданном виде — сплошь украшенная деревянной резьбой. Эти стены много чего перевидали на своем веку.
Я едва был знаком с этим человеком. Высокий, в пальто кучерского покроя (Kutschermantel), борода, какие собственноручно стриг Петр — колом, на раскрасневшемся лице выступили капли пота.
-- Извините, я не в себе совершенно. У меня сегодня умер сын.
-- Ich bin fassungsloss, — вырвалось у меня по-немецки.
(«Она точно помнит, как сказала себе вслух: «Mein Kind ist weg». Но почему по-немецки? К кому она обращалась? Не иначе, как есть в жизни такая страшная минута, когда начинаешь говорить по-немецки». «Суббота навсегда».)
Он достал из портфеля водку, мы сели за длинный дубовый стол, за которым уместились бы сорок тысяч братьев и стали пить. После какой-то рюмки он сказал:
-- Это уже второй.