26.01.2010 | Pre-print
Фита — 2Продолжаем публикацию новой повести Леонида Гиршовича
Матушка твоя из православных тамошних, щастливого нрава, тиха аки ночь, озарена богородичным сиянием. Уне не скажеши о той, коя смертию живот те дароваше. Сей плод, ея убияй, ко прибытии ихнем в Москву уже носила под сердцем. Двигалися, пристав к посольству московскому. Бог пособь: а то самим аль с купцами – оберут на заставах. А станишники! Пронеси их, проклятых... Дьяк Клобуков, той, что батюшку приветил весь путь шествия, взялся и в Москве пособлять: с отцем были ласковы, свели на подворье Николы Гостуньского. А заутра, молебен еще не спели, иподиакон Третьяк Лошаков зваше к Сильвестру, попу в соборе Благовещенском, сам с Новагорода, в советниках избранных у государя. При угощении Сильвестр вопрошал испытливо, а батюшка на все отвещал, и Сильвестр, вперя очима стальными своими вонь, яко по устам читаше. «И по-латински разбираешь?» «Умудрен в сем, отче». «Латинскими попами?» «В Краковском университете изощрихся». «И по-немецки?» «Тож. Бысть в несмышленых летех батюшкой своим, синдиком псковским, в Любек отослан на учение купцам любским. Федор-синдик, пореклом Москвитин, по своем-то батюшке. Напрямь ли пращур мой из московских бывший овоже вымысел воспоминаний сие, тое Бог весть. Обаче прилепихся сердцем к сказкам о граде царствующем сем, допреж мною невиданном, Царьграду наследующем».
Пожаловали его тогда с матушкой брусяной избой в Семгинском сельце, яко розмысла искусного немецкого. Две резаны положили, зане предстоял в молебствии: пел да чин блюл. Свели в словолитню, нарекши ея друкарней, еда в посмеяние? Яко мужичонка ледаща молодцем величити, також ей друкарней речися. Аще токмо первого приступа ради к книжному рукоделию: пущай-де в штанбе сей шпынской пестун иноземный ремеством своим неуков наших питает.
Сильвестр наказал батюшке свод поучений своего составления, Домостроем глаголемый, матушке читати. «Как скоро изловчитесь стрóку на шпации разъяти, сие напечатаеши. Людям к пользе, ми в сладость невообразимую, – и на ухо пошепту: – Иване, а у немца Гадена в Тюбингене ето б напечатали? – и в мгновенность сопротив собя же: – Всуе сие, Иване, вопрошение мое. Тое бес нашептывает, не я, тое прелесть ужасна: у немца Гадена напечататися». Осеняет собя, лицем побелев, и на крест животворящий, и на образ Спасов, порушив сим обаяние, ано какой-то бесенок цепкий не унимается, блазнит попа суеславна: хоть разочек книжицу свою в руцех подержати бы, мнозим числом отпечатану. Единым глазком глянути.
Батюшка обидлив бысть и зело на обиды памятлив. О Сильвестре тож. «А про что в Домострое сем?» – воспрошаеши. Отвещает тобе, чаду своему болезному, ямонке своей: «Да как пройтися по ребрам ближнего своего во благость собе, чтоб почет от соседей заслужити. Како сына своего наставити, чтоб не оглох при сем и не ослеп». «И как же?» «По уху и по лицу кулаком не бити. И жону свою наставляти не на людех, аки мужик кобылу, а по-немчински, в уголку, и бить сторожко, воеже плод в утробе не повредить. Посечи, а высекши, и пожалеть. Пуще немца-лютерана лицемерный. Хотех ему поведати: а моя жона и безо всяца поученья твоего, отче благий, токмо бесхмельну брагу пьет да квас, хмельного и капли в рот не емле, со студа сгорела бы, отвратно было бы до изблевания. А еще негоже-де с мужем завтрак врозь ясти, егли не в болезни. Хотех молвити: да того у ны не прилучалося николи, ниже в болезни! Зато цо пану на разговение снедати, о тем написано кшиншкем кухарскем, кухарив для царских, сице бо царя потчуют. И студень с белорыбицы, и почки заячьи в сыте, и лебеди курями вчинены. Курем тем на посмеяние. Да я евоными кшиншками кухарскими дупу тру». В кручине криком разорялся, слогом праведным небрегий. «Иде же, – спрашиваеши, – поучения тая Сильвестрови?» «В огне спалиша, в пламенех высоких».
***
Ежели по образу Божию сотворен еси в смех един, ино Уляшка, что каталем тобе, впересмех тезоименита Ульянеи, жене благочестивой. Тая Ульяния благочестивая дрова острыми странами к телу подстилаше и плотного совокупления с мужем не имеше, а у Уляшки-то одно развратное и в помыслех, и на языце. И елико рóстит тя Уляшка, вся леты жизни твоея, вся пред тобою в наготе. Питает да жалостит, и егда диавол тя естеством томит, облехчит руцей своей, со смехом глумным приговаривав:
Деньгу скопих, медку купих,
Медку купих, любезной подносих,
Любезной подносих, поспешав, разлих,
У сударушки по усем текло, в рот не попало.
Возрастом Уляха почти: при Саломеи-княгине изошла в род человеций. В дородстве сока застарела бродит. «Стар и млад веселью рад», – пересмехом пев, соплом подыграв да с комарами-коморошиной в припляс. Тож мир аки представление тени на стене в пещере. Токмо не Вифлеемской. Воотдаль стоят бо угодники Божии, яко хлеб-соль исспросиша. «У нас, Ванечка, у посадских, еже поклонится хто: хлеб да соль, отвещай: ем да свой, а ты воотдаль стой». Воблизь-то стоят веселы мнихи, монастырь дудин: песельники, висельники, гусельники, сопельники, пищальники на любой вкус, цвет, запах, щупь, погляд и нá слух – налетай-разбирай. Сююнбек-царица тарабарска, в штанех ходяща, пленников разяща. Ту ей комарох рязанский: «Не убивай мя, выслушай допреж». «Рцы», отвещает. «Есть у мене сразу два батожка, матушка». «Ври, паря, да не завирайся». «Как Мехмет свят». «Врешь, песья кровь». «Ей! Хошь поколочу тоими батожками двумя?» «Поколоти». Ту вздрючил ен собе десницей и в ходунок:
Деньгу скопих, медку купих,
Медку купих, любезной подносих,
Любезной подносих, поспешав, разлих,
У сударушки по усем текло, в рот не попало.
Посля шуйцею вздрючил, а она ему: «Ето той же самой, мокрой-то». «Что ты, царица Засуньбека, ето ен плакал, что не был первым».
Еще отольются ей хрестьянкие слезки. Про скончание царства ейна елико не сказывай, все сызнова хощеши. А Уляхе скушно про одно и тож плести, по ней попеть бы с причетом аль веселýю с притопом: мышь за медведя замуж пошла и зачел мишка мышку-то ети, а егда кончел, и лопнула. Нальет си вина Уляшка: кто поет, той и пьет.
Горит в ноченьку, а как день яснó.
А в полдни черно, как вполунощи.
А хто телом бел во нощи-то в той,
На пожаре хто обнималися,
В жарку ноченьку цалавалися,
На суде людском очернилися,
На суде людском, на суде дневном.
Спепелилися в персть суху земну,
В персть суху земну да золу черну.
Выпьет и снова нальет. Спытай-ка пети, а не пити. Богатой бедному тож: «Продай свою дырку на три дни». «А сколько дашь?» «А назначай цену». «А хочу чтоб ты за тое у дверей моих надристал полну кучу». На том по рукам били. Богатой по три дни пришод, седе, а бедный ему: «Дристать-то дристай, а спытай-ка иссати хоть со слезинку, искуп платить будешь – на три дни свой рот».
И сама смеяшеся, яко в песни пояху: пила вино и хохотала. Инупору сам-друг, с Устиньей, жонкой, что по кухонному делу у разных иноземцев в услужении на дворе на посольском немецком. Ну и соглядатаем, вестимо, отаи. Токмо тобе, страхолюде, ей соглядети пужливо, главу повернути в страну твою невмочь, аки на вые кольцо имати чугунно, аки и есть раба из пещеры тоя, жизнью глаголемыя. И ты еси, убоже, света источище за спиною ея. А коли забредаше «на лучинушку», ино браги ради. Как веселы-то люди зовут-зазывают: вино горько – песня сладка, вино сладко – песня горька, чем угостишь, то и услышишь. Такожде и оне с Уляшкой на две голосины сладились пети. Аль в разлад, еже вина хлебав разна, ова горька, ова сладка, тогда наперекор друг другу, яко хор с двух крылосов поет «блаженны»:
-- Христе Царю, пусти за пазушку до сладка запашку.
Эхом:
«Не то что мужня смрадня».
-- Занюхати дольку горьку в светлый вниду рай.
«Не выпущают-то с избы курной».
-- Прохлады Твоя, Царю в горних.
«Оле душно ми пуще прежня».
-- Сладка запашка надышатися, наглотатися цвета светла.
«Оле, желчь под языком».
-- Скрозь оконце стрельчато стрела солнечна благовестна.
«От срачицы смрад».
-- В садочке розочка
«Не продохнути, хоть глаз коли».
-- Глаза мои.
«Ноздри моя».
-- Просвежела.
«Угорела».
И со гласно на двое:
-- Кажну свое.
По Уляшке, уне горькое испити, воеже сладко пети, по Устиньи сопротив: вином поперхнется, а словом николь: чего поволят, то и споет. Купно ж оне аки портищи на скоморохе размалевáны, спереду лик аггельский, назаду Сатона, в огни сый: Уляшка-то в девках – Устинья убо мужня жонка; Уляшка-то на христолюбый кошт родише в святой обители – Устинья убо неплода есть. Токмо Устинья-то не Саломея-княгиня, постриг прияти да инокинею стати. И муж ейной несть благоверный князь Василий-то Иваныч всея Руси, иже до естества бабья непристрастный бысть: чтобы немка тая, Елена-то, млада жона, от ливонцев взята, отяжелела, сам-третей возлежали на одре, с кустодьевым государевым: той по содомскому совокуплению, а князь с Еленой-то княгиней, Божию заповедь блюдя. Инокак не возмог бы. На Устиньи, яко бесплода, також вины несть, то беда ейна мужа: быв уязвлен метким лучником со стен Дерптских уязвлением студным, сей не последовал деянию редкому московских пушкарей, кои, ужасаяся мысли предстати ойнухами пред жоны своя, повесилися на пушки своя.
А перстом чад не наплодити.
Про то Сююнбек-царицу спросите,
-- зачинает Устинья ту заплачку, твою любиму: како отлилися Засуньнбеке хрестьянския-то слезки. Зачерпнула меду ковшик:
Каюк Сююнбек ёрлык
Ёрлык Сююнбек куйрук
Кур рус Сююнбек улан
Айгор батыр Сююнбек
Казан хаган йой-йой
Масквастан кур
Йыван кур
А Сююнбека кур нейме
Нейме кур нейме курчат
Ебир рот ал Сююнбек
Йыван кур
Каюк Сююнбек ёрлык
Егедыр айгор
жерлебец кумыш
Улан тахтомыш
Ерш.
И тако курем тем на смех, причетом татарским со гримасы всякия да сиротой казанской хрюче: кур-кур.
«Пир горой стоит во хоромех-то во казанских. И батыр из батырей Егедыр бороденьку свою татарску щип-щип, а другой руцей щап-щап княжну ростовскую до полýсмерти защапал. Ни живая тая, ни мертвáя от щапотки тоя, велик татарский бог, да у страха глаза еще больше. Егедыр упился царь вином Унаньским наполы с красою ростовской, и трус ейный удам его предался. И не чуял их, с ерша пошод, камо и цари пеши ходят. А Сююнбека-царица в оконце зрыче, злу рада на княжну: волховниче ростовская еси, переволхвую тобе. А царь Егедыр, в нужню пришод, главу во купель серебряну окунаше, отнюдуже воды розовы исплескаше. Да осклизнулся на половицы каменны и затылком навзник. Тут и дух вон. Как взойде вопль див над Казанью. От мал до велик:
-- Егедыр жерлебец кумыш! Улан тахтомыш! Карачун багатыр! Каюк Сююнбек ярлык!
Услыхал наш царь на Москве, звал воевод и боляр в совет...»
Да заместо воев и боляр батюшка отколи ни возьмися. Ото дня, что письмена почеху лити, дома не ночеваше, а ту грядет, об отрочате своем в беспокойствии пребый. И Устинеи пьяну рожу зрях, тоя бабы, юже наказал есть на порог не пущати. Возглагола: «Доносителем языци исторгают, соглядатаем зеницы колют, лазутчицем кишки выпускают. Иуляшка, иуда-баба, вскую ослушалась?»
А тую не учи – говна пирога напечи. Волю Уляшка взяла собе на все отвечать. Мол что жерлебец твой без мене – акрид сухий, айгор недрочоный? «Спаси Бог, батюшка, что Устиньюшка сестрица мени, необидлива. Ко всем немецким измысленникам, ко всем посольским и гостям иноземным вхожа и захожа. Едину к тобе, батюшка, Иване Федóрычу, возбранно. Да она тую же службу сполняет, что ты: словом служит. Соработы есте. И отроча рад, серденько ему затеплит, споет за чарочкой».
Батюшка глянь полными слез очима на тобе и опако в словолитню. Отлилося ему, чай, Сююнбеково. Кыиждо свое и кыиждо в свой черед. Сиречь поплачь и передай следующему. «Кажну свое и кажну в свой черед», – поют на слад.
Изыде он, Устиния паки песнь шпынскую заводит:
«Полну нужню слез иссала Сююнбека, тую, где царь Егедыр главу размозжил о камение:
-- По что не мне тое щастие: насмерть оскользнутися? Покоя твоего вкусила бых.
И лобызала половицы склизки до мест тех, пока не солоно стало. И хлебала вино хмельно до местов тех, пока не хмельна стала.
-- Чаю на осклизлом почивати! По что на одр каменный не пущаеши пьяну меня? Аль не слыхал, ухи твои ослины, что ко Йовану Четвертому йованкой возлягу? И погребет ен меня не единожды, преж в стену кремльску вмуровати, мертву спалив дотла по-хрестьянскому обычаю. А сына твоего Егедыра Второго в страхолюду обратят, в возке будут возить по Москве и пальцем казать: «Се царь татарский» – и примутся метать камни, а сын твой им по-татарски со креста своего: алла... авва...
Ждет Оболенский-князь у стен Казанских в ладье. Свияжет ея лебедью поганой впереди собя, гребла чтоб да подгребала на потеху царю Йовану православному.
-- Ну, где ваша йованка?
Винятся мурзы:
-- Пьяна напилась на поминках по муже, сына малолетня жалостит. Почекай, княже, трошечку.
-- Вижу, – Оболенский моле толмачу, – вси сопротив царства нашего соединились, паны, ханы. Бойтесь досады царския, подавайте Сююнбеку пьяную. А не приведете преж ночныя трапезы, и в ночи поститься понужу.
Спужалися поганые, оголодали за день.
-- А як пьяна итить не возможет, глезнами друг о дружку икаючи?
-- В возке сволокчи! А у меня сразу протверезит, такие купавы ей сотворю. Вперед ладьи поплывет свияжена, до самого Свияжска.
И вот везут возок. Сююнбека бледная, ноги не держат. И отроча с нею – тоже ноги не держат. Пасть бешену разевает, а ни слова не понять, яко по-татарски изъясняется. Главою крутит круг выи, и бельма закатываются. Опосля виски такой облик имают. И Оболенский тогда велит надпись ему надписати: Се царь татарский».
Сказки тоя от Уляшки и не дождешься, а Устинья голосила, будь то сватья. Молвится, доносчику первый кнут, а токмо они пети и умеют, остальные – плясати, и то милостию поющих. «Хощеши их слушати, изволь плясати. Плезир дамур».
(Продолжение следует)
Новая книга элегий Тимура Кибирова: "Субботний вечер. На экране То Хотиненко, то Швыдкой. Дымится Nescafe в стакане. Шкварчит глазунья с колбасой. Но чу! Прокаркал вран зловещий! И взвыл в дуброве ветр ночной! И глас воззвал!.. Такие вещи Подчас случаются со мной..."
Стенгазета публикует текст Льва Рубинштейна «Последние вопросы», написанный специально для спектакля МХТ «Сережа», поставленного Дмитрием Крымовым по «Анне Карениной». Это уже второе сотрудничество поэта и режиссера: первым была «Родословная», написанная по заказу театра «Школа драматического искусства» для спектакля «Opus №7».