16.01.2007 | Memory rows
Дурак НикитаНа стене возле дома Синявских было граффити: "Франция – французам!". Снизу другой рукой подписано: "Бургундия – улиткам!
Из Монжерона я в конце 1988 съехал. Произошло это благодаря знакомству с Татьяной Горичевой. Это очень интересный человек. Уроженка Питера, жена поэта Виктора Кривулина, философ и богослов, говорит на нескольких языках, один из самых ярких представителей питерской богемы 70-х. Рьяная православная, одновременно один из редких в СССР в 70-е годы специалистов по новой французской философии – уже тогда читала и Лакана, Фуко и Делеза. В конце 70-х организовала религиозно-феминистское движение и издавала самиздатский журнал "Мария". Советским властям такая мудреная комбинация (с одной стороны – ориентированный на левую западную идеологию феминизм, с другой – пропаганда православных ценностей) сильно не понравилась, и Тане вместе с несколькими ее подругами в 80-м, накануне Олимпиады, настоятельно посоветовали эмигрировать.
Таня оказалась в Париже, где, отличие от большинства других политэмигрантов, замечательно вписалась в контекст. Ее с радостью приняли и представители католических кругов (эмигранты первой волны и те, кто группировался вокруг Максимова и "Континента", ее не жаловали), и университетская, традиционно левая среда.
Вскоре написанная ей книга "Мы, новообращенные Советского Союза" стала бестселлером – правда, не во Франции, а в Германии. Татьяна постоянно участвовала во всяческих религиозно-философских симпозиумах и ездила по Европе с лекциями – в основном, опять же, в Германию. Там она рассказывала протестантским старушкам о бедах и радостях советских христиан, а те собирали деньги на их нужды. В какой степени Таня спекулировала на угнетенности верующих в СССР, не мое дело, но делала она свое дело очень артистично. А кроме того, она, по-моему, на самом деле очень добрый человек.
Высокая, с жиденькой косичкой, в индийском балахоне и в сандалиях на босу ногу, вечно куда-то уезжала, откуда-то приезжала, обожала компании и не чуралась вина.
Через некоторое время после появления Тани во Франции некий старенький кюре взял да и подарил ей двухкомнатную квартирку на рю де ля Рокетт, рядом с площадью Бастилии – в 80-е годы адрес самый что ни на есть модный. Квартира была не ремонтированной много лет, захламленной, – но тем не менее.
Татьяна через некоторое время на заработанное "Новообращенными" купила другую квартирку, еще более обшарпанную, на улице Шапон, поблизости от Бобура, и перебралась туда со своим вторым мужем, сербом Павлом. Он тоже был философ, а потом, как я слышал, постригся в монахи на Афоне.
Про одну из своих поездок на Афон Павел рассказывал замечательную историю.
Его знакомый сербский монах, очень уважаемый, однажды сказал: "Пошли, сейчас я тебе такое покажу!". Отвел на край высоченного обрыва, под ним на берегу громоздились чудовищные обломки скал. Монах, указывая на них перстом, радостно хохоча, воскликнул: "Хаос! Хаос!! Хаос!!!".
А в одной из комнат квартиры на Рокетт Горичева устроила издательство, где печатала свой журнал "Беседа". Это было странное издание, где рядом печатались переводы из Гваттари и Делеза, статьи Гройса, что-то не очень понятное для посторонних про сербскую, хорватскую и словенскую философию и литературу (этим ведал Павел), тексты по православному богословию, да и я там напечатал статью про то, чем друг на друга похожи и чем отличаются советская пропаганда и западная реклама.
Издательство заключалось в том, что в комнате стоял здоровенный электрический агрегат для типографского набора, похожий на пишущую машинку, но действовавший как-то по-другому.
На нем иногда с жутким треском работала жена Владимира Котлярова-Толстого. Толстый – страннейший персонаж, чуть-чуть я с ним был знаком еще по Москве. Он на самом деле был очень толст, чем занимался, неясно – не то художник, не то работал кем-то в Худфонде. И рассказывал про себя дикие истории: что был первым секретарем райкома КПСС, что служил летчиком-испытателем, а однажды сделал столовой ложкой аборт жене начальника своего авиаполка.
Толстый эмигрировал в начале 80-х и прославился тем, что находясь на транзите в Риме, устроил "перформанс" – нагишом искупался в фонтане Треви. В Париже он подрабатывал съемками в массовках и рекламных роликах (фактура у него на самом деле отличная) и занялся "мейл-артом" – рассылал по миру чем-то разрисованные картонки, уклеенные почтовыми марками.
А также без конца скандалил – по-моему, это его любимое занятие. Некоторое время издавал журнальчик "Мулета", где всячески сварился с прочими эмигрантами, кого-то обвинял в сотрудничестве с КГБ, кого-то еще в чем-то, и все это в зажатом и занятом исключительно собственными делами русско-парижском аквариуме воспринималось всерьез.
Вторая комната пустовала, и Таня мне предложила там поселиться. Для меня это было счастье – плохонькое, но почти собственное жилье, да в центре Парижа, и бесплатно. Я там прожил года полтора и начал чувствовать себя парижанином. Проблемой было, что работать почти негде, пришлось заниматься графикой. А с другой стороны, возможно это и хорошо: за это время я сделал очень много рисунков и, хотя с деньгами было плоховато, приучил себя не бояться траты материала.
Случилась однажды забавная история. Татьяна мне звонит и говорит, что в Париже появился человек, с которым она не хочет встречаться, он может прийти на Рокетт, и чтобы я ни в коем случае ему не давал ее адрес и телефонный номер на Шапон. Сижу вечером дома, что-то делаю, и звонок в дверь. Открываю – обомлеваю. Весь дверной проем занимает огромное брюхо в черном подряснике, подпоясанное тканым пояском, из-под низа подрясника торчат огромные растоптанные грязные башмаки, а наверху – бугристая красная физиономия и бородища.
Разя перегаром, с украинским "г": "Хде Таня?!" Я на несколько секунд немею, потом, как идиот, выдаю Таню. Она меня за это назавтра вздрючила. Выяснилось, что эта жуть в подряснике была монахом из русского монастыря на Афоне, с которым Горичева когда-то где-то познакомилась. Монах, осатанев от афонского благочестия и зная, что Париж – гнездилище порока, спер деньги из монастырской кассы и отправился в Париж с точной целью – блудить. Узнав от меня Танин адрес, он явился к ней с охапкой бутылок, Тане с большим трудом удалось от него избавиться.
Все это время я много общался с Горичевой, мне было очень интересно. У нее странным образом сочетались прекрасная эрудиция, парадоксализм, доля кликушества и очень ясный ум. Мы разговаривали об ангелологии (тогда она вдруг стала распространенной темой) и о возможности богословия животных, которое меня занимает и сейчас. Да и вообще, она мне сильно помогла, я ей очень благодарен. Я слышал, что сейчас Татьяна впала в мракобесие и чуть ли не в русский национализм. Странно и жалко, если правда.
А еще мне нравилось, что Таня просто любила животных – у нее на Шапон жили умилительная собачка (как же ее звали?) и две кошки. Потом появился кот – черный, с белым галстуком и белыми чулками. Я его взял к себе, назвал Чернухой, он вместе со мной через несколько лет вернулся в Москву. Чернуха был чудесным котом, а одним из его любимых занятий было звякать привязанным на веревочке колокольчиком. Предаваясь ему, он был похож на буддийского монаха.
Тем временем у нас с Нэнси все кончалось. Она звала меня в Америку, я интуитивно чувствовал, что делать это не надо. Наши редкие встречи в Париже и в Брюсселе становились все более мучительными. Нэнси – до сих пор источник счастья, но горько, что так все было. Она меня многому научила, а я ее?
И появилась Марлен. С ней я познакомился благодаря московскому фотографу Вике Ивлевой, которая тогда в одном из хороших парижских издательств делала свой альбом – что-то насчет перестроечного СССР, а Марлен в нем работала редактором. Хрупкая, умная, нежная, наверно, ей было очень одиноко, как мне. У нас продлилось все недолго, к счастью, мы не успели привязаться друг к другу. Когда мы через несколько месяцев после тихого расставания встретились, она зачем-то рассказала, что до меня была подружкой Жана Бодрийяра. Все в этом мире каким-то образом знакомы.
На что я тогда жил? Подрабатывал время от времени как pigiste в Liberation и в Actuel. Эта профессия – если ее таковой можно назвать – происходит от разговорного piger, "понимать, врубаться". То есть я был якобы "понимальщиком", объяснял журналистам какие-то реалии и странности СССР-России, которые и сам не понимал, советовал, с кем общаться, а с кем – нет, когда они едут в Москву, а насколько мои советы были справедливы, да и следовали ли им – бог весть.
Катя Терье меня познакомила с Синявскими, и я несколько раз ездил к ним в Фонтене-о-Роз помогать по части издательства "Синтаксис", в их доме и находившегося. Раскладывал напечатанные листы, помогал брошюровать, заправлял краской печатный станок, стоявший в подвале. Марья Васильевна за это что-то платила, но главным было общение. Дом в Фонтене, буржуазном парижском пригороде, был как все соседние – двухэтажный, с мансардой, в провинциальном французском стиле, но отличался от них тем, что палисадник перед домом зарос лопухами и бурьяном. Да и сад позади выглядел как участок вокруг старой дачи в Малаховке. У соседей французов палисадники красовались аккуратными газонами и кустами роз.
В середине дня Марья Васильевна всех сажала за стол и очень вкусно кормила. Со своего чердака слезал Андрей Донатович. Начинались разговоры: Марья изумительно язвила по части эмиграции, Донатович косил глазом, пофыркивал, в разговор вступал редко, но всегда точно и остроумно. И вообще, по-моему, он отличный писатель. А Марья Васильевна – я уверен, что ее злобноватость это хорошо продуманная игра, она добрый человек. И все умеющий. Было поразительно смотреть, как она орудовала на печатном станке, тут же следила, чтобы жаркое не подгорело, с кем-то ругалась по телефону, одновременно правила гранки.
И мне очень запомнилось граффити на стене возле их дома. Символ Национального фронта и надпись: France aux francais, "Франция – французам!". А под ней – Bourgogne aux escargots! "Бургундия – улиткам!".
Иногда что-то переводил. Иногда пытался давать уроки русского языка чьим-то детям-подросткам, без успеха, потому что для этого все же желательно иметь филологическое образование и точно знать правила русской грамматики. А я их после школы подзабыл.
Однажды совершенно случайно заработал 5.000 франков, на эти деньги тогда можно безбедно было жить месяц. История такая: позвонила Катя Терье и сказала, что ее друзья, работающие в одном из рекламных агентств, получили заказ на изготовление маленькой серии эксклюзивных бутылок водки Eristoff, главной во Франции и, надо сказать, отвратительной. Решили дать заказ на концепцию этого изделия русскому – русские про водку вроде знают лучше. Я предложил бутылки сделать из морозного стекла, этикетку не клеить, а оставить только рельефный логотип фирмы и изображение двуглавой птички, на горлышко же повесить напечатанный на хорошей бумаге буклетик с цитатами насчет водки из русских писателей от Пушкина, Толстого и Достоевского до Пастернака, Солженицына и Венедикта Ерофеева. Рекламщики пришли в восторг и через неделю прислали чек на означенную сумму. Еще через неделю позвонили и сказали, что заказчик отказался: идея слишком "intello" и "concepto". Я с ужасом спросил – мне деньги возвращать? И услышал: "laisse beton", то есть "да не парься".
Забавно, что в начале 90-х я в Москве в ларьке видел водку "Почитаем!", к горлышку которой была привязана книжечка с цитатами из Ерофеева.
Примерно тогда же мне в голову пришла идея написать книгу о том, как манера одеваться в Совдепии с 1917 года до перестройки может помочь пониманию этой страны – то есть облегченный вариант работ Ролана Барта. Написал некоторое количество страниц и подобрал с дюжину иллюстраций. Марлен была знакома с сыном хозяина издательства Robert Laffont, в те времена одного из лучших во Франции. Я этому хлыщеватому парню рассказал свою идею, он пришел в восторг. Со мной быстро подписали контракт на множестве страниц и выдали аванс в 20.000. Томас Джонсон посмотрел контракт и меня обругал матом: "Ты что делаешь? Они же воры! Это – потенциальный бестселлер, а ты идешь на рабские условия". Саша Васильев, с которым я к тому времени уже был знаком, тоже возмутился, но, по-моему, чуть-чуть позавидовал, что сам не додумался до такого простого хода.
Они оба ошиблись. Книга, к счастью, не вышла. Если бы она была опубликована, не уверен, что ее следовало бы читать, это точно не Барт. А мода на Made in USSR постепенно откатывалась, "Лафону" это издание становилось ненужным, однако в контракте значилось, что если издательство в течении двух лет не печатает книгу, не оповестив об этом автора, то никаких претензий к нему нет.
Этот контракт у меня до сих пор где-то хранится.
И я рисовал – очень много. Иногда бывали выставки, где ничего не продавалось и внимания не привлекало. В Париже у меня тогда выходов на галереи не было никаких, да и то, что я делал, не лезло в ворота. Мода на концептуализм в конце 80-х во Франции давно прошла, новые веяния еще не дошли – французы застряли во вторяке из Support-Surface и в своем размягченном Figuration libre, а мои картинки, и даже неважно, хороши они были или плохи, на это никак не походили.
Немцы в силу понятных обстоятельств к русской продукции были более чувствительны. Выставки у меня случались в Германии. Две – у Кристель Резингер в Кельне, одна называлась просто "Никита Алексеев", другая – "Любовь и смерть Никиты Алексеева". Потом был вовсе казус, выставка у знаменитой кельнской галеристки Инге Бэккер. Когда-то она была первой в Германии, начавшей показывать художников из круга Fluxus и американских поп-артистов, к моменту нашего знакомства заинтересовалась, как многие тогда, художниками из разваливающегося СССР. Но она уже явно была в пенсионном состоянии.
Ее галерея находилась в старинном доме, построенном впритык к древнеримской башне, там же она жила и там же находились гостевые покои для ее художников, очень просторные и комфортабельные. Не то, что моя комнатка в Париже. Для выставки Инге выделила мне римскую башню – круглое пространство диаметром метров в семь, я там поставил спиралеобразную инсталляцию из свернутых в рулоны больших рисунков. Закончив, позвонил галерейщице с одного этажа на другой, предложил спуститься посмотреть и услышал: "О нет! Я завтра уезжаю к себе в домик на Кипр, а вы не могли бы, пока вы здесь, поливать цветы, что у вас на террасе?".
Цветы я поливал еще пару дней, а через почти пятнадцать лет, оказавшись в Кельне, зашел в галерею Инге Бэккер и увидел то же, что давным-давно, – выдвижные ящики для графики с этикетками "Nam June Paik", "Maciunas", "Rauschenberg", "Alex Katz" и "Nikita Alexeev".
Может, и сейчас там лежат.
А чтобы продавалось, да не давать уроки русского языка и не подписывать контракты с издательствами на ненаписанные книги, – надо было быть в Москве. Там художники из моей компании в это время – к несчастью, нередко невесть чем – торговали как пирожками. И, узнавая о моем прозябании во Франции, кивали: "Ну и дурак же Никита!".
Безусловно, я дурак, но об этом не жалею.
Так что высеку Яузу гибкой удочкой 333 раза. Этого вполне достаточно. И наряжусь в красные штаны и красную поло – будто я палач, а главное – на фоне московской июньской зелени выглядеть буду как мак-coquelecot. Как на картине Сислея.
Это – вовсе не синодик и не некролог, мне просто хочется вспомнить тех, кто умер. Я бы мог про них рассказывать очень долго; сделать это несколькими фразами трудно, вряд ли что-то получится. Но все же.