Авторы
предыдущая
статья

следующая
статья

15.12.2006 | Асаркан. Ящик Льва Смирнова

Открытка А.А. – 3

Встреча

«Сообщение - это не то, что добавляется к присутствию,

это то, что его составляет». 

 Ж.Батай.  Внутренний опыт.

Его открытка - это вызов стандартной почтовой открытке. Последнюю он рассматривал просто как исходный материал и подверг эстетическому пересмотру всю её структуру. Различные способы расслаивания  открытки и разрушения его изобразительного сюжета, наклеивание фрагментов различного изобразительного материала и придание им иллюзии полиграфического изготовления, свободное размещение текста - своего или цитируемого (причём свой может быть машинописным, а цитата написана от руки), вперемежку с изобразительными фрагментами, - перечислить все его достижения в приёмах разрушения полиграфического стандарта открытки просто невозможно.

И всё же, его открытка - не «оригинальный жанр изобразительного искусства» и уж совсем не «необычная форма литературного творчества» (как считает один профессор).

Я бы даже сказал, что «строго говоря» это не коллаж, не московский концептуализм, опередивший время, не «произведение», а прямое действие в общении, передача себя на расстоянии, это акт мгновенного присутствия для того, кому нужен.

Если это искусство, то первобытное, магическое, совершающее действие по изменению действительности, как наскальные рисунки, или орнамент на одежде шамана.

В его открытке формат внесён в содержание, он часть сообщения. Он предупреждает, что общение, как свидание с заключённым, строго ограничено. Отсюда понятно: строгая ограниченность формата провоцирует на предельное заполнение пространства открытки, на её многословие, многословие в тесноте, на членение, увеличение её полезной площади умножением полей её плоскости. Обманчиво предопределённая форматом на лаконизм, она провоцирует противоположное: визуальную избыточность текста - словесного и изобразительного.

И в то же время, открытка, как бы ни была она многословна, это всегда минимализм информации. Она сообщает только одно. Он посылает частичку своего бытия, пылинку своего захламлённого убежища, свою мгновенную конкретность, чтобы она развернулась перед адресатом в его присутствие.

Этот момент его сиюсекундного существования сообщает только то, что он есть.

Отказ от конверта был прямым продолжением открытости послания-письма, поэтому в его концепцию открытки был включён и "посторонний". Для него это не было какое-то отдельное лицо - почтальон, сортировщик, или должностной перлюстратор, это был, как сказали бы сейчас, виртуальный посторонний, вообще читатель, читатель-человечество, от которого ему, в общем-то нечего скрывать (но перед которым есть чем похвалиться); это акт доверия к человечеству - позволить ему наблюдать со стороны за его искусством общаться на расстоянии, и это только усиливало эффект приватности его послания. Если же ему нужно сообщить нечто, во что постороннего лучше не посвящать, то на то и его умение - сделать так, чтобы послание стало понятным из всего человечества только одному лицу.

С другой, читательской, стороны "посторонним" становился тот, кто простых и открыто изложенных вещей был понять не в состоянии, поэтому у этого постороннего отношение к открыткам было, как правило, подозрительным. Помню, как насторожились мои родители, когда впервые увидели его открытку в почтовом ящике, как будто в дом пришло что-то нехорошее. В государственных учреждениях, на адрес которых он провокационно посылал свои открытки : в театре юного зрителя, воинской части, психиатрической больнице, художественном музее, редакции журнала, где в разные годы приходилось работать, служить, лежать, работать и, опять, работать его адресату Л.С., с их получением отношение к получателю как по команде менялось на насторожённо-любопытствующее. И, надо признать, это была здоровая реакция "постороннего" на чужеродное. Посторонние всегда точно и совершенно справедливо реагировали на его открытку как на «шифровку», "антисоветчину", "сектантство", как на что-то раздражающе непонятное. Это и была шифровка, сектантство и ещё - вербовка. В открытке всегда зашифрована его открытость, это шифровка открытостью и вербовка к соучастию. Посторонним мог оказаться сам адресат открытки - случались и у него промахи.

Его открытка - это не слова, не картинка, не «информация» - это встреча. Процесс прочитывания и разгадывания лабиринта фраз, клочков цитат и изображений, плотно втиснутых в поле, набитых во все углы, в мельчайшие пустоты слов, вылезающих из всех щелей, исполненных шариковой ручкой, перьевой, выработанными фломастерами разного цвета со стержнями разной толщины, фрагментами полиграфической продукции, был действом вызывания его присутствия. Рассмотренная, разобранная, прочитанная, расшифрованная открытка говорила: «Я - вот».

Этот человек сам вдруг пред тобой - всего на мгновение, но он знает, как этим мгновением распорядиться, как уместить в него всё, что нужно сообщить, как остановить время твоего существования и включить другое, время-встречу.

Письмо, а позднее открытка была его способом вызволения из мира, в котором погряз. Она всегда заставала врасплох. Ты ею был как выстрелом разбужен. Будто трижды прокричал петух, и ты его предал. Твоё повседневное, не осознаваемое, как пищеварение, существование мгновенно представало тебе постыдным прозябанием. Она мгновенно уличала тебя в том, что находишься в инерции существования, и уже забыл все заповеди, открывавшиеся при встрече с ним. Ты в спячке, а он бодрствует. Ты себя предал, а он себе верен. Мгновенно охватывало раскаяние в том, что живёшь совсем не так. И столь же мгновенно письмо или открытка погружало в тот, настоящий, мир непрерывного пробуждения, в состояние встречи.

Его открытка - это воплощение его способа общения в жизни. Его способ общения - импульсивный, квантовый, фрагментарный. Прямой и лишённый дистанции. Его способ общения был встречей.

Сегодня уже трудно с остротой ощутимости (тем более его ощутимости) представить то время (конец 50-х - самое начало 60-х), на фоне которого он осуществлял свою действительность: насколько советская регламентированность быта в сочетании с традиционным коллективистским укладом, сколь угодно рафинированным, предопределяла каждому все мелочи жизни. Жёстский драйв с ним и обрисовывал его облик.

В его понимании жизни не было мелочей, вернее, мелочи как раз и были самым главным, а вещи, с обыденной точки зрения важные, как то: «забота о завтрашнем дне»», «квартира», «семья». «работа», «зарплата», «летний отдых», зимнее пальто, наконец, - были уже давно раз и навсегда решены - их для него просто не существовало. Говорить с ним об этих вещах можно было только в рамках его отношения к ним.

Он не был функцией, какой угодно тонкой и сложной, в общем укладе жизни, как «все», он был вне любого вида инерции существования. Он создавал свой уклад и каждодневно его отстаивал. Казалось, что каждый момент существования и, как раз, самый обиходно незначительный, для всех предопределённый, незамечаемый и давно решённый - в наибольшей степени ставил его перед всё решающим выбором. То, что все делали машинально, заученно, как механические игрушки, он осваивал сам и заново. Находясь в перманентном состоянии борьбы за себя, погружённый в самый косный быт коммунального выживания, предписывавший, в обмен на «быть как все» гарантированное благополучие, он непрерывно прокладывал свой маршрут свободы в выживании, каждый момент был для него состоянием бифуркации выбрать свое. С иронией он констатировал, что, как человек у Сартра, он в каждый момент существования осуждён быть свободным. В каждый момент он делал шаг, который удостоверял, что его жизнь не симулякр, и что он - это он сам. Стоит ли удивляться, что такой человек странно выглядел и непонятно себя вёл. Его способом освобождения от инерции существования было принципиальное «всеоспаривание». Где-то внутри в нём существовал персонаж Записок из подполья (о своей зубной боли он, например, говорил буквально его словами), но проявлялся этот персонаж, скорее, в его декларациях, как главный полемический ход в спорах, и он не был невольником своего душевного произвола. Он был скорее хозяином своей свободы, не жертвой, а покорителем общественного внимания. Он выглядел общественным изгоем, но это не его изгоняли, а он сам изгонял себя из быта и уклада, из инерции существования - насколько мог. Его не избегали, к нему тянулись, его духовную тиранию принимали как очищение от инерции существования.

«Мой способ понимать других людей - написал он в одном из писем - состоит в том, что я думаю не о них, а о себе. Поэтому иногда я сильно ошибаюсь, но зато иногда угадываю до того вглубь, что нельзя и говорить об этом - по каковой причине я теперь всё больше молчу и во многих других случаях, когда заговорить ничего не стоит. Чем больше ты углубляешься, тем чаще о тебе говорят, что ты опустился, и правильно говорят, ибо это и есть твоё направление».

Его направление я бы определил как культ своей действительности. «Себялюбие», «эгоизм», «эгоцентризм», «самовлюблённость» и тому подобные олитературенные архаизмы не отражают всей ёмкости и принципиальности его позиции; их содержание уже слишком внутриантиобщественно, его же культ состоял в том, чтобы существовать в неподвластности и неподконтрольности «общественным устоям». Существовать только в пределах тех норм и предписаний, которые он мог сделать своими.

Точнее, его культ своей действительности был множеством культов. Этим его существование напоминало анимализм первобытного человека, для которого все предметы вокруг живые и общение с ними требует определённых ритуалов почитания и уважения - только тогда они разрешали стать частью тебя самого, а новый день становился днём рождения заново. Он делал обыденные вещи и обиходные жизненные ситуации - для всех машинальные, автоматические - только своими. И вещи и ситуации преображались. Помню, когда после знакомства с ним на «Антресолях» мы вместе вышли на улицу Горького, я не понимал, где идём - потому что мы шли уже по его городу.

У него был культ игнорирования советских учреждений всех видов, включая и медицинские.

У него было культовое отношение к своим деньгам. Когда деньги появлялись, это был культ траты денег, захватывающий своим деловитым размахом и щедростью. На большой гонорар он мог, например, купить сразу восемь чешских электрических кофеварок (тогда новинки, стоившей недёшево) и тут же раздать знакомым - потому что у него был в то время не только культ траты денег, но и культ одаривания домашними электрическими кофеварками. Когда денег не было, он исповедовал культ своего безденежья (пожалуй, самый разработанный у него), он существовал в нём подолгу, спокоен и утешен, даже как-то по особому собран, и горе было тому, кто этого культа не уважал и норовил предложить ему больше, когда он просил пятак на автобус, или когда по его просьбе покупал ему вместо соевых (дешёвых) батончиков шоколадные. О его культе своей пишущей машинки речь уже шла. У него был культ своей одежды, культ своей депрессии.

Культ книги - он не был «библиофилом», он был настоящим профессионалом книги (подростком он работал помощником букиниста), в его комнате был скромный стеллаж с книгами, но по ёмкости, спектру интересов, тщательности подбора это была настоящая библиотека, я бы сравнил её с маленьким и тщательно ухоженным огородом или цветником, где растения не яркие, не крупные, а редкие и актуальные, стеллаж был пределом объёма для библиотеки, поэтому время от времени он её безжалостно пропалывал, помню и мне несколько раз доставалось по целой связке выполотых книг, и это не был книжный мусор, в книги он постоянно вкладывал вырезки из газет и журналов, обогащая их комментариями и сведениями, делая их таким образом особенно своими; в книжном магазине или на развале он безошибочно брал в руки какую-нибудь новинку, не видную и не броскую, чаще всего по узко специальной теме, мгновенно находил ключевое в ней место и сразу понимал, кому о ней сообщить, кому она нужна; во время перепроизводства  подписных изданий в середине 60-х, когда разрозненные тома полных собраний сочинений стоили копейки, он одаривал знакомых заключительными томами классиков литературы (которые никто не выкупал), состоявшими из переписки, воспоминаний, путевых заметок и пр., купленными за 30-50 копеек в магазине на Кузнецком – это был его масштабный книжный экшен.

Помимо культа вообще книги, у него был культ книг о детстве:

в те годы синхронно с его культом своей действительности и очень близкая ему сложилась (под влиянием интеллектуальной литературы) особая экзистенциалистская идеология детства как заброшенности и одиночества, как права на безответственность, как бескомпромиссной альтернативы взрослому миру; сегодня эта идеология уже давно отработана масскультурой, а тогда была полным драматизма открытием; «Тень» Шварца, «Когда я снова стану маленьким» Корчака, «Маленький принц» Экзюпери, «Винни пух» Милна, «Дом без хозяина» Бёлля, «Луговая арфа» Капоте, «Над пропастью во ржи» Селлинджера, - были манифестом его позиции, которую можно назвать его культом детства, он часто цитировал из них, на них ссылался, в особенности в открытках, читал вслух.  В его понимании детство было вызовом взрослому миру. В нём не чувствовалось никакой жизненной предопределённости, которая у остальных (то есть взрослых) составляла всё, никаких «планов» и «перспектив на будущее», разве только в виде риторических фигур речи. В контексте этой идеологии жизнь «всех», то есть взрослых, казалась раз и навсегда расписанной, а у него непрерывно в каждый момент рождающейся. Он был хозяином своего положения и не был в состоянии представить положение дел иначе. Он жил как будто заново изобретал существование, не доверяя никому и ни на кого в этом не рассчитывая, как будто это было впервые, будто навыков жить ещё не было и все надо делать самому. Общение с ним всегда было погруженностью в детскую увлекательность жизни. Это не было ребячеством, это был для него естественный выход из безвыходности. Конечно, у него был и культ границы между собой и вездесущим, агрессивным миром быта и благоустроенности прилично одетых людей, на соблазны последнего он никогда не зарился, эта граница была всегда на замке. Он постоянно был начеку, особенно опасен был этот мир, когда пытался «помочь» ему, когда пытался его одомашнить. Его защита от этого мира была по-детски неправой и беспощадной. У него был культ чтения вслух - не знаю, кто бы читал Гоголя и Сухово-Кобылина лучше, чем он. Культ газет (и не только итальянских - это само собой, но и советских газет, их никто всерьёз не принимал, а он ценил как стилистический артефакт и всегда знал, что в них случалось, курьезы, опечатки и подтексты он тут же на газетном стенде отмечал ручкой). Культ мюзиклов Лайонела Барта. Культ цирка и советской эстрады (как сочувствие к особого рода подневольности). Культ спектаклей Анатолия Эфроса. Культ «Недели». Культ кафе «Артистическое». «Антресоли», о которых уже шла речь, тоже были его культом. Культ чая (и связанного с ним культом соевых (а не шоколадных!) батончиков - он пришёл на смену культу кофе).

У него был культ обязательности - педантичный до мученичества и возвышавший его над остальными.

Культ почтового отправления. Почему его подчас ошеломляющей визуальной сложности открытки всегда доходили и он никогда не тревожился по этому поводу? - потому что их почтовые свойства были безупречны. Лабиринт фраз и головоломки коллажа - это всё для адресата, а для почтового служащего предельное уважение к его зоне в пространстве открытки и дерзко-смелое хозяйничанье в остальном, читательском, пространстве. Его вызывающие с точки зрения формальных почтовых предписаний выходки, например, не указывать обратного адреса, а то и фамилию адресата полностью (но зато сам адрес делать услужливо броским), должны были лишь импонировать почтовым служащим от сортировщика до почтальона тонкостью понимания их эрго-психологии. Он знал, как не создать для их профессионального внимания ни малейшей помехи, никакого затруднения, (то есть не перестроить внимание почтового служащего из профессионального в читательское, на что провоцировало содержание открытки), мне кажется, от этого уважения к почтовым операциям, незримо размещённого на открытке, автоматизм их манипуляций с ней просто удваивался, они не успевали и глазом моргнуть, как открытка, избежав пробуждения в них непрофессионального интереса читателя, уже лежала в нужном месте. Они чувствовали в открытке серьёзность дела и доверие к ним.

Я даже думаю, для почтовых служащих его открытки не казались чем-то из ряда вон выходящим, потому что были идеалом почтовой дисциплинированности.

Он досконально знал все виды почтовых отправлений, время их доставки в зависимости от места отправки, все пределы их формата и веса, все льстящие почте приёмы использования почтовых марок, все инструкции для отправителей и получателей, например, в исправительных учреждениях, воинских частях (и там, и там у него были адресаты), следил за их изменением, он знал, что лучше отправлять с Центрального телеграфа, а что с Главпочтамта (уж не помню, почему). Он знал, какие на вид строгие предписания почтовых инструкций просто формальность, а какие мелочи нарушать нельзя ни в коем случае. Убеждён, что почтовой службе должно было льстить, что при всей экстраординарности открытки все ведомственные предписания были свято соблюдены, почтовые марки, всегда самые интересные, свежих серий, большого формата, малого номинала (чтобы в большем количестве), были налицо.

Даже когда он поступал «как все», то и это у него было культом: быть как все. Он и в этом был лучшим из «всех», потому что «все» норовили пренебречь правилами обезличенности, выделить для себя хоть мнимость привилегированности (например, в очередях), а он в этих условиях как раз все предписания невыделяемости и исповедовал. Он уважал и свою депрессию, и своё безденежье как своё существование.

Его привычки, занятия, поступки, увлечения именно потому и были так заразительны, вызывали мгновенное распространение, что были культовыми. Освоение самых обыденных вещей и возведение их в открытие просто завораживало. Культовое существование притягивало к нему как магнит — ведь именно этого никто не мог себе позволить. Многие и хотели бы — да не знали как. Его альтернативный быт открывал тебе (но, увы, не передавал) его особый опыт, противоположный житейскому, опыт быть — то, чего у тебя никогда не было, до чего никогда не дойти. Опыт быть - это не знать, как наилучшим образом поступить в следующий момент, просчитывая лучший вариант из уже готового спектра стереотипов, а всего себя вложить в его творение, чтобы этот следующий момент стал реальностью тебя, чтобы в каждый момент ты был целиком всем, что собой представляешь, а не рассредоточенным по времени и пространству заложником обстоятельств, интересов и целей. Для этого нужна была независимость от всего - чтобы быть и готовым ко всему.

Если уж искать для его определения слово - то он был импровизатором, почти в пушкинском наполнении, только импровизировал он не стихи, а собственную реальность (что в контексте «Египетских ночей» предстаёт синонимами).

Чем глубже он опускался в своё направление, тем сильнее его действительность представала как перформанс.

Среди его культов, само собой разумеется, было и культовое отношение к Тебе. Как к себе. Его культовое отношение к другому, как к себе, обезоруживало сразу. Оно вдохновляло быть собой.

Трудно подобрать слово, чтобы определить, чем были отношения с ним.

Слова «друг», «товарищ», «приятель» не подходят как профанирующие. Отношения с ним я бы назвал соучастничеством. Культом соучастничества. Он как бы брал тебя в сообщники своего дела, а делом было существование. В сообщничестве нет дистанции, нет разницы в поле, возрасте, никакой субординации (он сразу предлагал перейти на «ты»), полное равенство, полное доверие. Его лагерная сутулость и испытующий взгляд исподлобья (хотя в лагере он никогда не был) были внешним выражением сообщничества, в которое он принимал. Сообщничество - это сговор существовать вместе против окружения, это культ идентичности тебя и его, включённость в понимание друг друга до полной неразличимости. Сообщничество это всегда встреча. Оно, как электричество, включалось мгновенно и так же внезапно могло оборваться. А потом так же внезапно включиться, и длительность перерыва, даже если это были годы, не имела значения, у его сообщничества не было ни «здравствуй», ни «до свидания», у него всегда было только «привет!». Сообщничество было выпадением из инерции существования, оно давало ощущение свободы и чувство господства. Такого сближения почти никто не выдерживал долго - бывало, что и он сам. Соучастничество было провокацией для твоего душевного несовершенства, ловушкой для твоих слабостей, и если неписаные правила соучастничества нарушались, нарушение считалось предательством и соучастничество мгновенно обрывалось и бедняга оставался у разбитого корыта. Когда оно обрывалось, это всегда была и для него драма.











Рекомендованные материалы


Стенгазета

Если бы он вел дневник

Мне очень трудно писать тебе не открытки. Я должен быть ограничен форматом. А письмо – как жизнь, все время думаешь что Это Я Еще Успею и не успеваешь ничего.


Открытка А.А. – 4

Его открытки всегда подразумевали двойного адресата. – Ты и Посторонний. Присутствие Постороннего – сущностная составляющая открытки. Посторонний – не те, кому показывал открытку сам, это те, кому она попадала до тебя, кто первым видел твою почту.