05.10.2010 | Интервью / Литература
Мы были глубоководными рыбами…Автор «Фрагментария», русский писатель Николай Боков, живущий в Париже, проверял на себе опыт первых христиан
Николай Боков одинаково затейливо пишет по-русски и по-французски. Судьба его загадочна, тексты многозначны, блог изыскан и изящен: модернизм в чистом виде, зрелый, метафизичный модернизм с религиозной подкладкой, которая, впрочем, не сильно выпячивается, хотя Николаю Бокову есть о чём помолчать.
О перипетиях его сложной, как у практически каждого эмигранта, диссидентской (печататься Боков начал ещё во времена советского «тамиздата») судьбы вы узнаете из беседы нашего парижского корреспондента Марии Шабуровой; книги Бокова найдёте в Сети. Всё прочее — литература.
— Николай Константинович, скажите два слова о вашей семье, о жизни в Советском Союзе до эмиграции...
— Мой дедушка, крестьянин, чудом избежал раскулачивания: опись имущества недотянула до нужной суммы-минимума, и он сумел доказать, что председатель сельсовета добавил недостающие 800 рублей из своих.
Мой дядя Виктор Боков, советский поэт-песенник, посидел в тюрьме «за анекдоты». Ему было запрещено жить в Москве, но он иногда ночевал у нас, в комнате коммунальной квартиры.
Однажды на рассвете он спасся бегством, когда по доносу соседей явилась милиция. Меня допросили впервые в 6 лет. Страх взрослых я остро почувствовал, и он меня озадачил. Пришлось начать размышлять…
Времена менялись. Я поступил на философский в 1962-м сразу после школы, горя желанием «делать революцию», уже в школе мы организовали кружок и сочинили первую листовку…
К несчастью (скорее, к счастью), её нашла мама одного из революционеров и умолила сына порвать с подпольщиками! Я поступал на дневное отделение, но зачислили на вечернее: не было двух лет рабочего стажа.
Какой повод внедриться в рабочий класс! Школа шофёров, которую я кончил, меня в этом отношении разочаровала: никто и не думал о революции…
Я отправился в Казахстан со студенческим отрядом, и мой опыт ещё расширился: никаких дорог, мы работали по десять часов, я возил камень из карьеров, где работали бывшие заключённые, а вечером однажды мы любовались запуском ракеты в далёком Байконуре, но через день умирали, отравившись тухлым мясом в супе…
После такого рабочего стажа меня перевели на дневное отделение. Однако там не было военной кафедры, и я загремел в армию, откуда вышел через дурдом…
О, это был отличный литературный материал! Моя дипломная работа называлась «Истоки метафорического описания действительности в экзистенциализме». Видите, уже далеко от марксизма!
Был принят в аспирантуру: декан Овсянников поразился тому, что я читал «Путешествие на край ночи» Селина (в издании 1938 года, в переводе, если не ошибаюсь, Рыковой…)
И когда какой-то член комиссии стал запутывать меня в решениях какого-то съезда болгарской компартии, декан его «заткнул»: «Бокова мне оставьте: он читал книгу, о которой вы даже не слышали!» Что не помешало ему же руководить моим исключением в 1972-м после таинственного «письма из органов».
Тут он уже опасался за самого себя. К тому времени я печатался за границей; вышла «Смута новейшего времени», мой подарок к 100-летию Ленина — повесть-бурлеск о воре Ване Чмотанове, укравшем голову вождя из мавзолея.
Печатался анонимно и под псевдонимами, но чекисты, вероятно, о чём-то догадывались…
— Можно ли сказать, что университетские годы, несмотря ни на что, самые счастливые из проведённых в Союзе?
— Объясните мне, Маша, что такое счастье, и я вам скажу… Чувство любви к женщине, запретная книга, звёздная ночь на берегу моря? Вдохновение, когда пишешь? Из этих состояний был и есть ещё конкурент: острый интерес к происходящему, с ним не страшно и умереть… Молодость пришлась на советские годы, вот и всё…
— Много ли среди ваших друзей было единомышленников, тех, кто разделял ваши политические убеждения, с кем можно было не бояться открыто выражать свою точку зрения?
— Что значит «много»… Мне нравился тогда платоновский аристократизм общения, когда «достаточно и одного, если он наилучший»…
Впрочем, свободно я говорил со многими, но о производстве самиздата, о контактах со свободным миром болтать не приходилось. В моих кругах существовало тогда разделение на открытых протестантов и подписантов и на «нелегалистов»…
Зрели идеи настоящей политической борьбы, однако тоталитарное государство нас опережало…
— Наверное, вы хорошо помните события, сопровождавшие ваш отъезд?
— Моё имя появилось во многих «разработках» КГБ. Мне заявили, что моё дело «тянет на четыре года», и видавшие виды друзья сказали, что мне везёт — наилучший-де срок, чтобы и тюрьму познать, и не сломаться.
Увидев меня ободрившимся, следователи заговорили о помещении в спецпсихбольницу. И намекнули на альтернативу: «Да, кстати: почему бы вам не поехать посмотреть мир? Вам же всегда этого хотелось?»
Угрозы психушкой я очень испугался и согласился эмигрировать. У меня хватило духа поставить им условие: отпустить из страны моего двоюродного брата, художника Константина Бокова с семьёй (ныне они в Нью-Йорке).
И его очень быстрый отъезд (по вызову из Израиля) в октябре 1974 года был сигналом, что моё условие принято. А вот мой отъезд (тоже по израильскому вызову) тянулся до апреля 75-го.
Ему предшествовали нападение неизвестного в окрестностях Москвы, избиение и задержание перед голландским посольством, симуляция ареста в «Шереметьеве» в день отлёта…
Эти судьбоносные для меня эпизоды описаны в недавней книге «Фрагментарий», её выпустил смелый Юрьенен в своём Franc-Tireur USA.
— Были ли люди, которые вас отговаривали от этого шага?
— Что вы, это же неприлично! Каждый сам прекрасно оценивал свои обстоятельства и силы.
— А каковы сегодняшние чувства о вашей эмиграции?
— Эмиграция разрезала мою жизнь почти на две равные части, я уехал тридцатилетним в 1975 году. Недавно почитывая энциклопедический словарь конца XVIII века, я узнал то, что знает теперь всякий садовник.
Оказывается, пересаженное растение не пользуется старыми корнями, в новой почве оно пускает новые корни и только ими и достаёт себе воду и питание.
Древние старались сохранить как можно больше корней, да и нам это показалось бы логичным. Так вот, старые корни душат новые! Растение может погибнуть! Видите, какие парадоксы.
Эмиграция в советский период напоминала такую пересадку: вернуться нельзя, надо болезненно, страдая, прирастать…
— Трудно было адаптироваться?
— Старшее поколение так и не проросло по-настоящему в западную жизнь. Слишком держалось за свои привычки, огурцы, водку, удовольствия.
Оскар Рабин сказал однажды о «спектакле жизни», коего он зритель. С точки зрения творчества, это небесполезно, это новый материал, хотя и трудный для освоения.
Многие писатели, сложившиеся в советских условиях, «новое» не одолели и выработали какое-то к нему презрение. «Нам здесь французы не мешают», — говорил Максимов.
Тогда и сложилось «эмигрантское гетто», чем-то похожее на отношения в коммунальной квартире: слухи и колкости приобретали космические размеры. Кагебята подливали своего масла в наш огонь…
— Вспомните, пожалуйста, ваши первые впечатления о Франции. Что поразило больше всего: другие лица, одежда, еда, манера общения, быт?.. Возникло ли чувство, что это действительно другая, свободная жизнь?
— Свобода и праздник! Камень с плеч долой! Ностальгия начинается через три месяца и длится три года. Особенно мне не хватало снега, резких переходов между временами года…
А поразила, помню, вежливость полицейских и их какая-то незаметность в обычной жизни. Изобилие продуктов всякого рода. В общем, то, с чем россияне столкнулись в начале 90-х. Парадоксальность в том, что нам как бы не хватало давления… мы были глубоководными рыбами, поднявшимися на поверхность…
— Меня поразило, что вы шесть лет прожили в довольно тяжёлых, на мой взгляд, условиях. С чем это было связано? У вас не было стремления к материальному благополучию и комфорту, пусть минимальному?
— Очень подробно я говорю об этих 13 годах в томе документальной прозы «Зона ответа», который выпустило издательство «Дятловы горы» в Нижнем Новгороде…
Здесь скажу лишь, что я стал проверять на себе опыт подвижников первых веков христианства. И по возвращении в 1988 году в Париж из Израиля и с Афона жил сначала на улице, а с 1992-го по 1998 год — в одном из заброшенных карьеров, окружающих Париж с востока.
Ведь в чём смысл монашества? Прежде всего удовлетворить человеческое любопытство! Например: поскольку Бог встречает нас после смерти, то нельзя ли имитировать смерть, заглянуть «туда», умерщвляя плоть, и тем самым «увидеть» Бога?
Аскетические главы Добротолюбия, советы таких знаменитостей, как Исаак Сирин и Иоанн Лествичник, об этом говорят. Меня увлекли опыты французского монастыря Гран-Шартрез с неедением и тишиной, «физиология блаженства» (в полной тишине замедляется сердцебиение и утрачивается чувство времени, и из этого состояния не хочется выходить).
И известный набор искушений… Осознание страшной, чудовищной, неохватной силы, которую мы носим в себе, её нужно назвать как-то особо, например «бытие».
Мы его знаем совсем мало, лишь частично, совокупность проявлений, называемую «жизнь», да ещё жизнь человека, да ещё «в данной стране и в двадцать первом веке»…
— А как вы справились с изучением нового языка?
— Я заговорил по-французски уже зрелым человеком, у меня не было важнейшего этапа — детского французского, языка французского ребёнка, со всеми нашими считалками, кричалками, спонтанностью… Вот когда закладывается язык поэта, благодаря всё тем же «сказкам Арины Родионовны», у каждого из нас была первая учительница-открывательница...
— Но ведь вы издаётесь во Франции в основном на французском. Вас переводят или что-то пишете сами?
— Писать по-французски длинную прозу я не осмеливаюсь. Пробовал, но не получилось. Короткие вещи, статьи или стихи — да, но роман, например, не выходит.
Мои книги написаны по-русски, я лишь контролирую их перевод. И это уже немало! Известна, например, страсть русского языка к уменьшительным именам, которые на другие языки непереводимы.
«Ванечку» и «Саньку» ждёт транслитерация, не понятная местному читателю и потому его утомляющая, загромождающая текст. Чего стоят списки русских уменьшительных в начале «Войны и мира», в которых никто не может разобраться, не говоря уже о том, чтобы почувствовать все доступные нам оттенки!
Однако изучение языков среда иного языка, безусловно, сказалось на пишущих за границей. Если есть риск загрязнения его, скажем, галлицизмами, то есть и влияние гравюрной ясности французского на пастельную расплывчатость русского (и английского, быть может) языка.
Последняя моя книга, кстати, написана по-французски — Envie de miracle («Желание чуда»), и мне было приятно выпустить её у Franc-Tireur USA.
— Стихи, мне кажется, особенно трудно писать на чужом языке! Кто из французских поэтов оказал на вас влияние? Кого вы особенно цените? Что вообще из литературы (русской, зарубежной) вам близко, интересно?
— Очень многое, сначала в русских переводах, и не только французских писателей. Как не назвать Элиота, Рембо, Бодлера… Аполлинер меня пленил, в Германии в начале 80-х я прочёл его пятитомник.
Уже я начал немного разбираться во французском и даже заглядывал в Малларме и ужасался: какие красоты! А трудности! Многое русское пришло через Самиздат: «Доктора Живаго» я перепечатал на пишущей машинке в 14 экземплярах…
Также сборники Бродского, Вс. Некрасова, Айги, Сатуновского. А на Западе в начале 80-х я начал издавать журнал «Ковчег», в котором многое появилось впервые: Пригов, Шварц, Михаил Соковнин, Лимонов, Сатуновский…
Впрочем, в годы литературного ученичества я прорабатывал «Петербург» Белого, Замятина и прозу 30-х годов… Хлебников влёк, но был труден… Тогда привезли из-за границы Набокова, переводы Джойса, Пруста. Кафка вошёл в обиход… В общем, читал всё, что попадалось!
— Можете сформулировать причины, которые побудили вас заняться литературой?
— Стать поэтом я хотел с раннего детства, глядя, каким вниманием в семье и особенно у моей матери пользуется дядя Виктор, поэт-песенник, а иногда и просто поэт.
Загадочен был дедушка, иногда открывавший толстую амбарную тетрадь и начинавший писать в ней школьным железным пером свои воспоминания…
Чтение сделалось моей страстью, совпавшее с эпохой подписных изданий 60-х годов: четырнадцать томов Чехова, десять Герцена, восемь Шекспира, десять Достоевского!
Под ложечкой щемило от удовольствия, что столько томов предстоит читать, столько часов и дней восхищения и удивления. Как это они умеют, в чём секрет?
Мои пробы пера меня приводили в уныние… Стихи были не лучше, но сейчас жалею, что всё это пропало, было бы интересно встретиться с самим собой — ребёнком, ничего не умеющим, но открытым всем восторгам!
Другой загадочный мир привлекал не менее сильно, это мир идей, понимания, «почему всё так». И тут первым попался зелёный двухтомник Фейербаха…
Известно его значение для «молодого Маркса», но позвольте обнародовать его важность для «юного Бокова»: в его лекциях по религии я вычитал о Лютере, который, страдая камнями в мочевом пузыре, кричит от боли. И вдруг он смог помочиться. «Глядя на эти драгоценные янтарные капли, — цитирует Фейербах, — я воссылал благодарение Творцу…» Читать такое в контексте советской повседневности — да это освобождение…
— Что удалось понять при помощи слова?
— До сих пор тут какая-то неясность… А мне уже столько лет! И всё никак не пойму… Собственно, мы все во всех науках ищем неизменное…
Между нами говоря, это и есть если не Бог, то божественное… Иногда нам кажется, что нашли. Это пауза отдыха. А потом опять всё то же…
— Правильно ли я поняла, что одно из самых важных и интересных занятий для вас — постижение (не знаю, как правильнее и точнее выразить) того, как всё в мире устроено, почему именно так, а не иначе. Что более плодотворно для понимания существующего миропорядка: собственное творчество или такой вот экзистенциальный опыт.
— Влепили вы мне вопрос, Маша! Необъятный. Во времена, так сказать, исследования жизни я подумал, что «жить» не менее важно, чем читать книги, при условии, что я отнесусь к своей жизни как к книге, которую пишет мной Кто-то: Провидение ли, Бог, Судьба…
Её я читаю сам, и она рассказывает о моём отношении с миром вещественным и миром идеальным, потусторонним… Гармония таится за всеми ужасами и безобразиями. И она сладка, и она-то и есть рай и вечность.
— Бывали ли вы в России за прошедшие 30 лет?
— Нет. Чуть было не поехал в 99-м, когда окончательно разболелась моя мама. И я пошёл за визой в посольство (я по-прежнему бесподданный, лишь недавно начал процедуру натурализации).
В окошечке сидела женщина, которая на моё «здравствуйте» не ответила и посмотрела сквозь меня, словно я прозрачное стекло. Потом мне дали заполнить анкету.
И вдруг из какой-то глубины стала подниматься «советская тоска», которую я совершенно позабыл…
Из свободного человека нужно было опять превратиться в жителя консервной банки. Но ведь это уже невозможно! Мне продали страшно дорогую «коммерческую визу». Но на другой день позвонил телефон: мама умерла... сила на поездку ушла, как вода в песок.
— Вы не сентиментальный человек? Не было желания всё же посетить страну, где прошло всё же 30 лет вашей жизни, повидать кого-то из близких, знакомых? Наконец, в бывшем СССР остались могилы родственников…
— Вот именно, 30 лет. А в Японии я ни разу не был, и мне очень интересно туда поехать…
Впрочем, когда рухнул совдеп, повеяло свежим и новым, и люди приехали из России какие-то радостные, и меня потянуло побывать на месте событий.
Но очень скоро стала тускнеть российская действительность… началась реставрация. О свободе говорить перестали. А друзья приезжали повидаться.
— Чем вы заняты сейчас?
— Пишу, живу, немножко путешествую… Общаюсь с моей дочерью-инвалидом Марией, мечтаю написать книгу «мир её глазами»… И озадачен тем, что не выходит…
Ведь есть отличные книги «от имени животных»… почему же мне не удаётся смотреть на мир глазами Марии? Всё-таки моя дочь…
Сотрудничаю с журналами «Мосты» и «Литературный европеец», которые издаёт Батшев во Франкфурте, с израильским «Зеркалом» Гробманов, с нью-йоркским «Новым журналом», с парижским ПЕН-клубом.
Развились отношения с Юрьененым, организовавшим издательство Franc-Tireur USA в Америке. И вот наша новинка — альманах «Paris, Пари», в котором участвуют десять прозаиков — кстати, среди них и Дмитрий Бавильский, и фотограф Сычёв. Ах, ещё «Живой журнал» и куча блогов!
— О чём вы сейчас мечтаете?
— Ну, Маша, спросите тоже! И не уточняете… Хотя бы маленький примерчик, что вы имеете в виду… Что-нибудь чеховское? Через двести лет?
Иногда я думаю, что хорошо быть молодым американцем, только что закончившим Гарвард, и приехать в Париж и в Европу на пару лет, ни в чём не нуждаясь…
Или вот я видел в соборе Нотр-Дам итальянку такой красоты, что сделался болен на целый день из-за невозможности что-либо предпринять…
Или вдруг открыть книгу неизвестного автора, а там гениальное нечто в чистом виде! Иногда мечтаю о России, в которой не убивают журналистов и строят дороги. Мне кажется, что если там начнут строить дороги, то перестанут убивать журналистов.
Gомню, как я первый раз попала в Детский мир на Лубянской площади. Ощущение, что ты прям в сказку попал: уххххтыыыы, так классно! У нас в городе такого разнообразия не было. Я запомнила не игрушки, а какой-то отдел, где продавали восковые овощи всякие, яблоки, вот это всё для художников. Какое сокровище! Там краски! Вот это всё, что мы доставали непонятными путями, кто-то с кем-то договаривался, чтобы откуда-то привезли. Дефицит же был.
Когда мы ехали, был ливень огромный: мы только собрались все, нарядились, накрасились, выходим во двор - и вдруг ливень. Но мы приехали, и все было уже подготовлено, красная дорожка со всеми фотографированиями, официальный человек от Академии нам помог пройти и сказал: наслаждайтесь, можете здесь провести сколько угодно времени. Это было как-то вдруг приятно, расслабленная атмосфера, совсем не такая, как мы ожидали.