30.09.2008 | Литература
Четвертая прозаПечатная жизнь Гольдштейна уместилась в десятилетие с небольшим
В том, что год за годом писал Александр Гольдштейн и что теперь у нас на глазах стало завершенным целым, его и нашим литературным наследием, едва ли не в первую очередь поражала скорость роста, родовая черта поэта (Мандельштам в «Разговоре о Данте» писал про «быстроту и решимость» как отличительные знаки поэзии, залог ее особых качеств). Печатная жизнь Гольдштейна уместилась в десятилетие с небольшим. При этом
ни одна из трех его книг, последовавших за дебютным и сразу же замеченным «Расставанием с Нарциссом» (1997), не была повторением –
видимо, потому что в каждой из них беспощадный к себе писатель снова набирал воздуха, отталкивался от уже сделанного и в неимоверном прыжке? нырке? усложнял задачу. Так получилось и в той, которая оказалась последней, - получилось вопреки жизненным обстоятельствам, на этот раз, казалось бы, пресекающим дух и непосильным для индивидуальной воли. Автор, написавший прежде «…я люблю, когда все сгорает и мнится бессмысленным, в самом деле являясь таким» («Аспекты духовного брака», 2001), от роковых обстоятельств не отвернулся, но не стал и писать о смерти. Верный себе, он взялся писать смертью, открывая тем самым новые, немыслимые возможности не просто и не только для словесности, письма, хотя и такого достало бы не на одну судьбу, но для человека, для наших с вами способов чувствовать, навыков жить. Кто попробует отделить здесь поэтику от этики?
Сами по себе притязания подобного свойства и масштаба, кажется, легко могли бы столкнуть пишущего в леонид-андреевскую ходульность, если б не три момента, на поверхностный взгляд едва ли не исключающие друг друга, но в совокупности, по-моему, определившие качество этой прозы Гольдштейна. Первый – диагностическое сознание «недостаточности литературы», принятие ее слабости, бедности, несостоятельности, отказ от художественной и антропологической гордыни. Теперь это, скажем так, письмо после Освенцима или, в нашем случае, после ГУЛАГа, — не зря в первых главках «Спокойных полей» возникает важная для автора фигура Варлама Шаламова, «русского Сизифа, обратившегося в камень», его образ пройдет через всю книгу. Второй и парадоксальный момент – поэтический принцип воскрешения опыта и порождения смысла, возрождения его как смысла, на свой, еще раз скажу, предельный и невозможный лад, привитый Гольдштейном к прозе. Короче всего об этом принципе можно сказать словами того же Мандельштама про дантовскую метафору, сила которой прямо пропорциональна возможностям «линейного» пересказа, в котором поэзия «не ночевала», без этой метафоры обойтись (и снова сошлюсь на Мандельштама: «Нам союзно лишь то, что избыточно»).
Наконец, момент третий, наэлектризовавший и сведший в одно оба предела, минимум и максимум, о которых шла речь, – радикальная и последовательная материальность, физиологичность, телесная трудность письма, когда читатель в каждой фразе «Спокойных полей» (со)переживает мускульное усилие тела, порождающего, длящего, удерживающего речь как собственную жизнь. Понятно, что у такого тела все органы – «внутренние». Для него, как для ленты Мёбиуса, вообще ничего «внешнего» нет, и обстоятельнейшие эпизоды глотания еды и питья, эпифании вкусов и запахов здесь – это граничные метафоры, опять-таки, жизни и речи, жизни как речи и речи как жизни. Которые уходят. Уходят в пепельно-серые, спокойные, загробные поля вергилиевой «Энеиды».
Глубоко, до интимности, связанный с эпохой европейского модерна, но трезво понимая, что живет после крушения Вавилонской башни, Александр Гольдштейн взялся соединить и в собственной жизни, и в своих книгах, казалось, несоединимое.
Европу и Восток (Западную или Центральную, Дальний или Ближний, кто скажет и на какой карте их искать?). Призрачный символизм Роденбаха и Рильке с перебаламученной Россией Леонида Добычина и Артема Веселого. Лу Синя и Арто. Роберто Калассо и рабби Нахмана. Он знал, кажется, всё и читал, кажется, всех. Но был при этом не домоседом, собирателем и дегустатором, а воплощенным Homo viator’ом, вечным номадом (вспомните любой эпизод «Спокойных полей» – неуемный рассказчик и его постоянно подстегиваемые герои все время куда-то идут или едут). Гольдштейн не останавливался нигде, ни на чем и как будто бы впервые, по долгу поэта, принялся, наперекор Платону, сращивать слово и тело, вновь приживлять их друг к другу. Результатом стало небывалое по пропорциям «поэзии» и «правды», личного и парадигмального, своего и чужого соматическое письмо двух его, условно говоря, романов – еще почти не прочитанного «Помни о Фамагусте» (2004) и нынешних, увенчанных, увы, посмертной премией «Спокойных полей» (2006). В самом появлении «Полей» было что-то грозное, грозовое: книга доходила до читателей, как обломки кораблекрушения, частями, через несколько разных журналов, – тель-авивское «Зеркало», московскую «Критическую массу», столичное же «Новое литературное обозрение». Их нужно было еще собрать, приладить друг к другу, увидеть как целое, а тем временем последние публикуемые главы уже сопровождались некрологами и прощаниями…
В ответ на вопросы интервьюеров о близкой ему современной словесности
сам автор вызывал к жизни понятия, которые головокружительно упраздняли друг друга и которых в сегодняшних разговорах об актуальной литературе, пожалуй, и не услышишь: «жизнь», «подлинность», «красота стиля».
«Литературная маниакальность» Гольдштейна, его словами говоря, избегала даже «словопрений об успехе», он черпал движущую силу в ином: его вела идея беспрестанно напрягаемой сложности. Он с деликатной непреклонностью вновь и вновь упрекал современников в «забвении поэтического языка», по-новому соединяя – воссоединяя – в своих затворнических алхимических опытах «сор» и «стихи», устно произносимое и выводимое письменно. И успокаивал близкого коллегу, поразившегося взрывной, центробежной, будто бы, силе бесчисленных предметов и поворотов последней книги уверением, что в конце все нити сойдутся. Теперь мы видим: шахматный расчет автора был по-прежнему точен, они сошлись. По неизбежности короткий опыт, отраженный и измеренный, как эхо, мысленно достигнутым дном, возвратился обогащенным темнотой и глубинами, долгим смыслом. Нашим, общим le temps retrouvé.
Уильям Фолкнер, говоря о собственном поколении и меряя сверстников по «мощи их поражения» — а крах, по Фолкнеру, терпит каждый чего-нибудь стоящий писатель, — много раз ставил на первое место среди сверстников Томаса Вулфа. Беспримерное мужество этого одержимого одиночки (два его романа, напомню, прошли через прокрустову редактуру и вышли под издательскими названиями, а еще два и вовсе были опубликованы лишь после смерти) состояло для Фолкнера в том, чтобы подчиняться лишь одному – «яростному стремлению к абсолюту» – и «писать так, словно ему остается жить совсем немного»…
Одна из глав книги Александра Гольдштейна «Спокойные поля» названа «Перечень невозможного».
Таков его неразменный, бессрочный вклад в русскую словесность.
Олеша в «Трех толстяках» описывает торт, в который «со всего размаху» случайно садится продавец воздушных шаров. Само собой разумеется, что это не просто торт, а огромный торт, гигантский торт, торт тортов. «Он сидел в царстве шоколада, апельсинов, гранатов, крема, цукатов, сахарной пудры и варенья, и сидел на троне, как повелитель пахучего разноцветного царства».
В этом уникальном выпуске подкаста "Автономный хипстер" мы поговорим не о содержании, а о форме. В качестве примера оригинального книжного обзора я выбрал литературное шоу "Кот Бродского" из города Владивостока. Многие называют это шоу стенд-апом за его схожесть со столь популярными ныне юмористическими вечерами. Там четыре человека читают выбранные книги и спустя месяц раздумий и репетиций выносят им вердикт перед аудиторией.