05.03.2007 | История
Цвет февраля"Российская газета" перепечатала двадцатилетней давности "Размышления над Февральской революцией" Солженицына
Цвет Октября в России, несомненно, красный. Относительно оттенков мнения расходятся. Одним он видится празднично-кумачевым, другим – кровавым. О цвете Февральской революции широкая публика определенного суждения не имеет. За семьдесят советских лет Февраль был из общественного сознания вытравлен до такой степени, что трое из десяти абитуриентов гуманитарного университета, кому доставался гиблый билет «От Февраля к Октябрю», были уверены, что монархию в октябре 1917-го свергли большевики. Экзаменаторы кивали с пониманием. Дети не виноваты. Февраль явил наглядное доказательство страшного конфуза «единственно верной» теории, ибо случился сам собой, самодеятельностью народа, без какой-либо «руководящей и направляющей» партийной силы. И за то усилиями советской пропаганды февральские события были задвинуты в тень и потеряли ясные очертания. Великая революция приобрела цвет досадно неопределенный и даже несколько непристойный, вроде «цвета испуганной нимфы».
Ныне, по случаю 90-й годовщины, о Феврале заговорили вновь. Подобное опамятование следовало бы только приветствовать, когда бы под видом возвращения памяти не творились новые мифы взамен замшелых советских.
«Российская газета», к примеру, в качестве юбилейной новинки перепечатала двадцатилетней давности «Размышления над Февральской революцией» Александра Солженицына.
Перепечатка эта не вовсе бесполезна, хотя бы потому, что добрая половина обширного текста посвящена подробному исчислению прегрешений монархии вообще и в особенности Николая II – главного и едва ли не единственного виновника ее падения. Из подробного солженицынского обвинительного заключения неопровержимо следует, хотя и вопреки намерениям составителя, что в индустриальную эпоху всякая власть, уверовавшая в самодостаточность и непогрешимость собственной вертикали и устранившая от дел «общество», теряет сначала эффективность, а вскоре и дееспособность. Но зато приобретает губительный для страны «противодар — притягивать к себе ничтожества и держаться за них».
Второе важное достоинство солженицынского текста — это безупречное доказательство того, что Февральская революция не была «оранжевой» в том специальном смысле, какой усиленно утверждается на нынешних российских телеканалах иждивением незадачливого «киевского» пиарщика Глеба Павловского. Февральская революция не была «устроена», «подготовлена», «инспирирована» или «направляема» никакой сознательной силой — ни политической партией, ни масонами, ни немцами. Монархия упала помимо усилий разнообразных конспираторов и совершенно неожиданно для них. Достаточно оказалось кухаркам, ошалелым от стояния в многочасовых «хвостах» (слово «очередь», долженствующее придать видимость пристойности советскому хозяйственному кавардаку, тогда еще не изобрели), крикнуть «долой самодержавие», и выяснилось, что в миллионной столице у самодержавия нет защитников. Члены щедро вскармливаемых правительством «патриотических» партий как в воздухе растворились. Тут все правда.
Далее кончается история и начинается мифология.
Если о маразме имперской власти накануне краха писано аргументированно и подробно, то все революционное Временное правительство накрыто одним карикатурным абзацем: «Милюков — окаменелый догматик, засушенная вобла, не способный поворачиваться в струе политики. Гучков — прославленный бретёр и разоблачитель, вдруг теперь, на первых практических шагах, потерявший весь свой задор, усталый и запутлявший. Керенский — арлекин, не к нашим кафтанам… Мануйлов — шляпа, не годная к употреблению… И достоин уважения, безупречен серьёзностью и трудолюбием один только Шингарёв (не случайно именно его и поразит удар ленинского убийцы), — но и он: земский врач, который готовился по финансам, вёл комиссию по обороне, а получил министерство земледелия!.. — круглый дилетант».
Напоминать ли, что Павел Милюков никак не догматик, а политик редкостной гибкости. Единственный, кто вскоре после 17 октября 1905 года в разгар уличной истерии подивил при встрече в Зимнем дворце председателя Совета министров Сергея Витте тем, что, бывши среди своих собратьев кадетов радикалом, соглашался отказаться от требования «общественного министерства» и лозунга Учредительного собрания при условии, что Витте создаст «деловой кабинет» из толковых чиновников. А в августе 1917-го этот же радикал писал: «История проклянет вождей наших, так называемых пролетариев, но проклянет и нас, вызвавших бурю... Спасение России в возвращении к монархии». Пожалуй, тактической гибкостью Милюков сравнился бы и с Лениным.
Напоминать ли, что Александра Гучкова – многолетнего руководителя думского комитета по обороне, ратовавшего за скорейшее перевооружение армии — высоко ценил и считал превосходным военным министром тот самый адмирал Колчак, авторитет которого в других случаях для Солженицына вне сомнений.
Напоминать ли, что Александр Мануйлов, многолетний профессор и ректор Московского университета, ушедший в 1911-м в отставку после скандального разгрома университета правительственными ретроградами, единственный обладал достаточным авторитетом и хваткой, чтобы, заняв пост министра просвещения, примирить интересы профессорской корпорации и бузящих студентов и начать давно необходимую университетскую реформу.
Бессмысленно напоминать. Ненависть к либералам застит Солженицыну глаза настолько, что и глубоко любимый им Шингарев аттестован «врачом» и «дилетантом». Тот самый Андрей Шингарев, который за два десятилетия земской службы приобрел никак иначе не добываемую опытность в крестьянско-земельном вопросе, в 1901-м заслужил всероссийскую славу исследованием «Вымирающая деревня», а после был одним из соавторов кадетской аграрной программы и защищал ее в трех думах, да так, что главная солженицынская зазноба — Петр Столыпин — почитал Шингарева серьезным и дельным оппонентом.
Солженицыну не до истины. Задача его — опорочить февральских деятелей, и он, уже вовсе не заботясь о достоверности, завершает наскоро:
«Февральские деятели, без боя, поспешно сдав страну, почти все уцелели, хлынули в эмиграцию и все были значительного словесного развития — и это дало им возможность потом десятилетиями изображать свой распад как торжество свободного духа. Очень помогло им и то, что грязный цвет Февраля всё же оказался светлей чёрного злодейства коммунистов. Однако если оценивать февральскую атмосферу саму по себе, а не в сравнении с октябрьской, то надо сказать — и, я думаю, в «Красном Колесе» это достаточно показано: она была духовно омерзительна, она с первых часов ввела и озлобление нравов и коллективную диктатуру над независимым мнением (стадо), идеи её были плоски, а руководители ничтожны».
Что были за идеи, сказано вскользь и невнятно, а что сделали «ничтожества», не сказано вовсе.
Между тем «омерзительные» деятели дали России долгожданную свободу. Отменены были немедленно все вероисповедные и национальные ограничения в имущественных правах, выборе места жительства, поступлении на службу и в учебные заведения. Исчезла цензура. Граждане могли свободно объединяться в общества и проводить любые собрания в любом месте, за исключением «рельсовых путей». Восстанавливался мировой суд и расширялись права присяжных. В административных судах можно было обжаловать решения уездной и губернской власти, каковая передавалась от назначаемых царем губернаторов земским и городским учреждениям, которые теперь избирались на основе всеобщего и равного избирательного права. Православной церкви и той дана была свобода от государственной опеки, и через несколько месяцев открылся Всероссийский церковный собор, готовивший великое церковное очищение – церковь в своем внутреннем строе возвращалась к первоначальным христианским идеалам, миряне получали голос в церковных делах наряду с клириками. А уже в апреле созданы были земельные комитеты, приступившие к выработке новой аграрной реформы, долженствующей положить конец «безмерно затянувшемуся неравноправию крестьянства». При этом правительство, как могло, старалось соблюдать «преемственность права» и все важное отлагало «впредь до Учредительного собрания», но институты, реформирование коих представлялось совершенно невозможным, были немедленно упразднены. Распущена полиция, состоявшая вовсе не из одних Эрастов Фандориных, как могут вообразить современные читатели псевдоисторических детективов, а в подавляющем большинстве все-таки — из Пришибеевых. Для понятности проще сказать, что репутация у тогдашней полиции была почти такая же, как у нынешних гаишников.
Всего этого не сказано у Солженицына. Впрочем, отчасти сказано, но как: «В осточертелом головокружении Временное правительство поспешно уничтожало по всей России всякую администрацию. Одномоментно была разогнана вся наружная полиция, вся секретная полиция, перестала существовать вся система министерства внутренних дел — и уже по-настоящему никогда не восстановилась. (До большевиков.)».
Большевики тут появляются вроде случайно в скобках, но после уже и прямо как образец для любой российской власти, желающей содержать державу в надлежащем величии, избегая «великих потрясений». Такой власти никакие провалы собственные не страшны: «Советское отступление 1941-42 года было тридцатикратным, утеряна была не Польша, но вся Белоруссия, Украина и Россия до Москвы и Волги, и потери убитыми и пленными — двадцатикратны, и несравнен голод повсюду и вместе с тем заводское и сельское напряжение, народная усталость, и ещё более ничтожны министры, и уж конечно несравненно подавление свобод, — но именно потому, что власть не продрогла в безжалостности, что и в голову никому бы не пришло заикнуться о недоверии к правительству, — это катастрофическое отступление и вымирание не привело ни к какой революции. (И ещё одна частная параллель: в обе войны мы были материально зависимы от западных союзников. Но от этого царское правительство и затем временное заискивали перед союзниками, а Сталин при этом же — диктовал им условия сам.)».
Тут и отгадка, видимо, повторной публикации солженицынского опуса. Его авторитетным голосом нынешние власти призывают нас поверить, что истинно необходима России та власть, коя «не продрогла в безжалостности», а там и Сталина возьмет за образец.
Патриоты смыкают державно-чекистские ряды, и немудрено, ибо российская державность нераздельно сопряжена с опричниной, менявшей названия (ВЧК-ОГПУ-НКВД-КГБ…), но не суть.
Многократно возвращаясь к теме, что недостало царю одного верного полка, Солженицын практически повторяет монархиста-националиста Василия Шульгина, который признавался в воспоминаниях, что, наблюдая февральскую улицу, мечтал о пулеметах, ибо «чувствовал, что только язык пулеметов доступен уличной толпе и что только он, свинец, может загнать обратно в его берлогу вырвавшегося на свободу страшного зверя... Увы — этот зверь был... его величество народ...».
Солженицыну, как и Шульгину, отвратителен народ, отказавшийся быть бесконечно истязаемым «богоносцем» и захотевший по своей воле пожить. В феврале 1917-го шульгинским глазом смотрели на дело очень немногие. Открывалась эпоха свободы, сулившая великие перспективы. И дух февраля, несмотря на морозы, был весенним. «С высоты от Лубянского пассажа вдаль к Охотному ряду, — описывал очевидец Москву 1 марта 1917-го, — темнела оживленной массой, может быть, стотысячная толпа. И между пешеходами то и дело мчались в разных направлениях грузовые и пассажирские автомобили, на которых стояли солдаты, и прапорщики, и студенты, а то и барышни, и, махая красными флагами, приветствовали публику, а та, в свою очередь, восторженно кричала им «ура». Лица у всех взволнованные, радостные — чувствовался истинный праздник, всех охватило такое-то умиление».
Атмосферу февраля легко поймут те, кто помнит тревожно-вольный московский воздух в августе 1991-го. Это действительно был дух свободы, которая позволяет гражданам быть любого цвета.
И только при взгляде сквозь державно-монархические очки это разноцветье может представляться «грязным цветом». Но реальность за это не в ответе. Тут дефект оптики.
Отчего после февраля приключился октябрь – предмет другого, неюбилейного разговора. Существенно, однако, что нации, не сдавшие экзамена свободы в феврале, наказуются переэкзаменовкой на август. История — наставница строгая и без этого экзамена в следующий класс не пускает. Нерадивые ученики караются октябрем и обречены бесконечно твердить зады державной опричнины.
Я рада, что в моей близкой родне нет расстрелянных, сосланных и замученных советской властью, как нет и ее палачей, которых тоже было невероятно много. Но были и обычные люди, которым повезло остаться живыми, вырастить детей, передать им свои воспоминания и заблуждения.
Царства падают не оттого, что против них какие-то конспираторы плетут какие-то заговоры. Никакой конспиратор не свергнет тысячелетнюю империю, если она внутренне не подготовлена к этому, если власть не лишилась народного доверия. А власть в России к февралю 17-го года, конечно, народного доверия лишилась.