04.09.2006 | О прочитанном
Кузнечик, сверчок и жажда смыслаЗапад, как считает Барт, все пронизывает смыслом наподобие авторитарной религии, осуществляющей массовое крещение
Кёхэю Нориматцу и Джунне Хироматцу
Среди маленьких шедевров Ясунари Кавабаты, известных как «Истории из пригоршни», есть один, особенно меня поразивший. Этот маленький четырехстраничный рассказ написан в 1924 году и называется «Кузнечик и сверчок». Сюжет рассказа, как обычно, минимален и может быть легко пересказан. Возвращаясь из университета, автор обнаруживает в соседнем школьном дворе группу детей с зажженными бумажными фонарями разных цветов и понимает, что дети готовятся к ловле насекомых. Кавабата описывает процесс изготовления фонарей: каким образом дети вырезают их из цветной бумаги и картона, делают в них узорные прорези и аккуратно вырезают на них своим имена. Дети спускаются по склону в поисках насекомых. Один мальчиков спрашивает: «Кто-нибудь хочет кузнечика?» Шесть или семь детей подбегают к нему, но он выбирает девочку, которой и передает насекомое. Та внимательно разглядывает подарок и говорит: «Это не кузнечик, это сверчок». «Сверчок», - с завистью повторяют дети. В момент смены имен и передачи из рук в руки кузнечик сублимируется в нечто более поэтическое – в «сверчка», и сублимация эта прямо связана с невинной прелестью девочки, как будто проецируемой на насекомое. Мальчик и девочка приникают к клетке из пальцев и пытаются сквозь просветы рассмотреть пойманное насекомое. И в это момент происходит главное «событие» рассказа. Поглощенный разглядыванием насекомого, мальчик подносит свой зеленый фонарь к белому кимоно девочки и проецирует на ее грудь очертания собственного имени – Фуджио: «Фонарь девочки, свободно свисавший с ее запястья, не проецировал своего узора столь ясно, и все же можно было разобрать в дрожащей красной полосе на талии мальчика имя «Киоко». О случайной игре красного и зеленого – если игра эта была случайной – не знали ни Фуджио, ни Киоко», - пишет Кавабата.
Кавабата заключает рассказ меланхолической констатаций: даже если дети, став взрослыми, и будут помнить, как они передали друг другу кузнечика, оказавшегося сверчком, они никогда не будут знать о том, как две полосы света, отброшенные их фонарями, мимолетно написали на их одеждах их имена.
Общеизвестно влияние дзена на Кавабату, но констатировать это влияние недостаточно. Хотя с ним, очевидно связано то, что «событие», поставленное в центр сюжета, – столь мимолетно и незаметно, что главные герои истории не имеют ни малейшего шанса узнать о нем. Одно это, конечно, выводит «Кузнечика и сверчка» за пределы европейской литературной традиции, требующей от «события» большой весомости, даже фатальной значимости, как в каком-нибудь «Эдипе».
История о кузнечике и сверчке с литературной точки зрения интересна как удвоение обмена именами – «кузнечик» - «сверчок», «Фуджио» - «Киоко». Метаморфоза кузнечика в сверчка, впрочем, чисто словесна (насекомое не претерпевает ни малейшей метаморфозы), так же как и световое смешение имен на кимоно не ведет ни к какому телесному контакту. Событие Кавабаты не касается слоя референтной реальности, но исключительно слоя знаков – называния и письма. Это «событие» текста, которое неожиданными образом превращается в диегетическое событие (то есть, факт, касающийся – и не касающийся - жизни персонажей). В этом смысле речь идет о чисто поверхностном событии, о котором много писал Жиль Делёз. Событие проекции знака на поверхность.
С точки зрения европейской традиции, такое «событие» не имеет смысла, или во всяком случае имеет минимальный смысл. Поскольку проекция имен на одежду никак не затрагивает жизни персонажей, из нее трудно вывести следствия, вычитать мораль или развернуть сюжет. Японские хайку навели Ролана Барта на мысль о том, что японская литература располагается в области «изъятия смыла», а не его «взламывания». По мнению Барта, хайку совершенно понятна, но не имеет смысла. Запад, как считает Барт, все пронизывает смыслом наподобие авторитарной религии, осуществляющей массовое крещение. Он указывает, что европейцы боятся обнаружения бессмысленности языка, а потому регулярно подпитывают язык тем, что он называет «дискурсом», имеющим принудительно универсальный и смысловой характер. Так, например, европейцу недостаточно написать стихотворение, но необходимо подключить его к «дискурсу» «поэтической эмоции».
Диагноз Барта точен и для меня объясняет общую невыносимость метафорически-лирической поэзии сегодня. Все три компонента этой поэзии – лирическое Я поэта, метафоры и «поэтическая эмоция» - сегодня совершенно бессодержательны, и непосредственно отсылают к «универсальному дискурсу», как форме протезирования смысла.
Встает вопрос, откуда возникает эта потребность в искусственном форсировании смысла? Представитель франкфуртской школы связал бы эту потребность с постепенным выхолащиванием смысла в обществе потребления и всеобщего отчуждения. Действительно, чем менее содержательными становятся человеческие отношения, и чем более безликим «Я», тем интенсивнее универсальный «дискурс» раздувает размеры субъекта, а поэзия надувает своего лирического героя.
Неожиданными образом рассказ Кавабаты напомнил мне о философском памфлете Теодора Адорно «Жаргон аутентичности». Небольшая книга Адорно была в основном направлена против немецкой философской традиции, и главным образом, против Хайдеггера со всей многозначительностью его терминологии.
Адорно показывает, каким образом определенного типа философский жаргон (по существу очень близкий «универсальному дискурсу» Барта) придает иллюзию жизни и смысловой глубины пустым метафизическим схемам. При этом моделью такой операции оказывается теология. Так, например, он показывает, каким образом буберовская схема человеческих отношений «Я-Ты», берется через Кьеркегора из протестантской теологии, где она описывает отношения христианина и Бога, и переносится на отношения экзистенции в философии. В итоге возникает философия, в которой отношения между людьми оказываются несводимы к объективным отношениям внутри производства или политических структур. Тема отчуждения заслоняется своего рода дискурсивным пафосом философии жизни. Производится эффект углубления смысла.
Рассказ Кавабаты можно сегодня прочитать как раз на фоне буберовско-кьеркегоровской модели. Фуджио и Киоко оказываются объединены неким отношением, как и у Бубера, происходит проекция одного Я на другое, притом проекция в самом прямом смысле слова. Фуджио, не зная того, становится Киоко (имя Киоко написано на нем), а Киоко на мгновение становится Фуджио. Точно так же, переходя из рук в руки насекомое меняет свое имя. Но, и Кавабата это подчеркивает, – эта метаморфоза нисколько не затрагивает их «Я», она находится вне пределов субъективности, а потому и «универсального дискурса». Бубер весь проникнут пафосом экзистенциального опыта, Кавабата – событием, как отсутствием смысла. Рассказ кончается ностальгией по недостижимому знанию об эфемерном событии. Автор как бы обращается к мальчику: «И если наступит день, когда тебе покажется, что мир наполнен исключительно кузнечиками, мне будет жаль, что тебе никак не удастся вспомнить сегодняшнюю игру света, когда твой прекрасный фонарь написал зеленым твое имя на груди девочки». Событие оказывается всецело помещенным за пределы опыта. И в этом смысле оно «трансцендентально», если использовать европейский философский термин. При этом трансцендентальность эта достигается без удручающего форсирования, выжимания смыслов, столь раздражающего в некотором роде нашей поэзии и философии.
Борис Эйхенбаум умер на вечере скетчей Анатолия Мариенгофа, после своего вступительного слова, прямо в зале, от остановки сердца.Два его друга - Роман Якобсон и Виктор Шкловский описали эту смерть, хотя обоих не было в Ленинграде.
Катехон – это нечто, что задерживает время, устремленное к эсхатону, к концу времен, и не дает времени безудержно двигаться к завершению эона. Понятие катехона привлекло к себе внимание мыслителей, интересующихся проблемой политической теологии,