13.07.2006 | Наука
Другая история-2Культура как система воспроизводства. Часть II
Удобно проследить процессы социальной динамики и усложнения репродуктивных структур общества на материале словесности — тем более что именно она выступает первым символическим «зеркалом» модернизации стран Запада, общественного расслоения, массовизации культуры. Собственно литература в ее современной, социологически значимой трактовке и зарождалась в Европе эпохи буржуазных революций, с конца XVII до середины XIX века, именно как предмет, фокус, повод для общественной дискуссии, вместе с самим современным «обществом», духом общественности, модерными формами (совокупностью мест и времен) открытого и взаимно заинтересованного общения разных групп, слоев, социальных акторов.
Словесность, отмеченная как литература, т. е. актуальная литература, выносила на обсуждение интеллектуальных групп, претендовавших на независимое общественное положение и добивавшихся такого положения в силу владения письменно-литературными навыками и развитой системой суждений о словесных искусствах, наиболее острые проблемы нового общества
— такие как социальное расслоение и социальный порядок, норма и аномия, город и деревня, центр и периферия, гендерные определения, социальные движения (революция), предельные ситуации (война, катастрофа, эпидемия), личностная идентификация и жизненный путь (напряжения, конфликты, сбои «биографии» как модели самопостроения и самопонимания).
Литературная система: типы литературы и формы их репродукции
Так литература достигла относительной автономии в качестве культурной подсистемы, а признанные носители норм и стандартов литературного поведения, суждения, оценки (их роль кристаллизовалась в фигуре литературного критика, рецензента, обозревателя) — значимого положения в обществе как своего рода эксперты по современности, ее проблемам и специфическим средствам их репрезентации.
Механизмом институционального воспроизводства данных групп и воспроизводства словесности, как они ее понимали, выступала открытая общественная дискуссия.
Именно этот актуальный и полемический план понимания и трактовок литературы был исходным, принципиальным для модерной эпохи, для сообщества независимых интеллектуалов и в логическом, и в хронологическом смысле. Иные, последующие, в логическом и хронологическом смысле слова, планы (см. о них ниже) как бы наращивались над ним и рядом с ним, но определялись по отношению к нему.
Так, другие — близкие к ним, но другие — группы в модерном обществе отстаивали значение культуры и литературы как набора обобщенных образцов, традиций, репрезентативных техник, имеющих надвременную значимость. В этих рамках литература и другие искусства понимались как классика. Как область ответственности национальной элиты (элит), она соединялась в программах и интерпретациях этих групп со значениями национальной культуры и национального престижа, причем таковое ее нынешнее значение проецировалось на прошлое, сколь угодно глубокое, даже доисторическое (фольклорное). Этим задавались временные и пространственные границы института литературы, а через введение соответствующих образцов и техник их рационализации в системы преподавания (национальную школу) — и границы культурной идентичности нации, человека национального, а далее и человека как такового (культурного человека, человека культуры).
Механизмом институционального воспроизводства данных значений культуры, литературы, искусства и групп, их отстаивающих, поддерживающих и репродуцирующих, выступала школа; на уровне социальных коммуникаций — практика переиздания в составе «классических» и «школьных» библиотечек, на правах «золотых полок» и в форме других подобных им издательских стратегий, а в плане культуры — ориентация на образец, норму, авторитет, которая могла выражаться как цитата, отсылка, переложение (включая инсценировку и экранизацию), стилизация, пастиш, наконец, пародия.
Совсем иная композиция значений литературы сложилась в группах литературно-образованных интеллектуалов, работающих на рынок. Они соединяли отдельные узнаваемые элементы современности (актуальности) с тривиализируемыми «правильными», нормативно утвержденными техниками повествования, создавая синтетические образцы (формульные модели), рассчитанные на немедленное и как можно более широкое узнавание/признание массы (социально не определенной и не закрепленной публики). Механизмом воспроизводства этой системы значений и разделяющих их групп выступало повторение — стереотип, клише, штамп и т. п. («Я должен создать штамп», — писал в дневниках Бодлер) — при постоянной, сезонной, еженедельной или еще чаще, как в романахфельетонах, смене конкретных образцов. Стереотипность/узнаваемость относилась к жанровой природе и поэтике текстов, к определениям реальности в них, к используемым в них повествовательным приемам, к средствам тиражирования образцов (газета, тонкий журнал, роман-в-выпусках), наконец — к самой фигуре, имиджу, как сказали бы теперь, успешного писателя-звезды (прежде всего Эжен Сю), а впоследствии — таких же звезд из числа актеров, эстрадных музыкантов, спортсменов, законодателей моды, публичных политиков. Подобная стереотипность — непроблематичность изображаемого и средств изображения — понятно, исключала нужду в актуальном интерпретаторе (критике, рецензенте), а краткосрочность обращения и постоянная смена образцов не подразумевала систематического обучения их пониманию, а тем самым и фигуры посвященного наставника, скажем школьного учителя.
Если иметь в виду подобные социокультурные рамки, то
массовая культура в ее реальном функционировании — и прежде всего словесность в ее общедоступной печатной форме — фиксировала «нижний» предел распространения образцов.
Это был, можно сказать, пласт цивилизации, достигнутый уровень цивилизованности (идеологизированное позднеромантическое противопоставление «культуры» и «цивилизации», равно как стоящую за ним мифологию «германского» и «латинского» духа, оставляю в стороне). «Верхний» же уровень (если не говорить сейчас о чисто лабораторном, кружковом эксперименте, авангарде, радикальной инновации) задавался модой — сезонной сменой «потребительских» образцов по мере их спуска в нижние слои общества через повышение тиража, изменение типа издания, его инсценизацию в расчете на массового зрителя «бульваров», а позднее киноэкранизацию для массовой же публики и т. п.
Важно, что при этом, во-первых, не только постоянно дифференцировались реальные группы создателей и потребителей образцов — литературные движения, группировки со своими манифестами, поэтикой, своими структурами поддержки и кругами публики, но и институциональные подсистемы поддержания и воспроизводства образцов (актуальная литература и критика; классика, литературоведение, школа; мода; рынок). Во-вторых, нужно подчеркнуть, что все эти подсистемы были порождены увеличивающейся сложностью общества и рассчитаны на такое усложнение: каждая по-своему, с помощью своих механизмов и символических медиа, связывала «разбегающиеся» слои и группы социума.
Так, сам механизм изобретения классики (по формуле Эрика Хобсбаума — «изобретение традиции») складывается в подобных условиях и рамках именно потому, что для интеграции подобной множественности социальных сил и агентов нужны предельно обобщенные средства и образцы, рассчитанные на самое долгое (практические неограниченное) время последовательной инфильтрации в различные слои и отсеки социума через регулярное воспроизводство — в процессах социализации и писателей, и читателей новых поколений.
Иными словами, «первично» здесь не единство классики, а множественность авторского состава и читательской публики. То же самое — с массовой и модной литературой, с актуальной словесностью и проч. Эти институциональные механизмы задания и поддержания образца относительно автономны, но именно потому взаимно соотнесены, взаимосвязаны, динамичны.
Репродуктивная система советского социума: прошлое и настоящее
Однако как массовый уровень не исчерпывает богатства реальных связей и коммуникаций в культуре и обществе, так и рынок сам по себе не создает и не в силах создать общество, «большое» общество, тем более он не может его заменить, заместить. Он не в состоянии даже компенсировать его отсутствие или слабость — он лишь оформляет наличную структуру ценностей и интересов ведущих групп, какой она сложилась на данный момент.
Если более активны среди них — как это было в крупнейших обществах Запада, о чем шла речь выше, — динамичные группы и движения, ориентированные на повышение смысла собственных действий и их оценки значимыми другими, на опережение времени, несущие с собой значения нового, современного, многообразного, то композиция их интересов, ориентиров, идеалов, соответственно, институционализируется в формах рынка (и будет тиражироваться средствами массовой коммуникации). Она станет условной мерой, мысленным эталоном в ситуациях различного взаимодействия, а далее — образцом (нормой) для освоения или отталкивания других выдвигающихся на авансцену групп. Если же в различных сегментах более образованной и «статусной» части социума, как это было в советской России, а во многом сохранилось и сейчас, преобладает установка на адаптацию и привычку, в лучших случаях — на временное компенсирующее дополнение к сложившейся системе ценностей, интересов, распределения вознаграждений и благ в монополизированном социальном пространстве-времени («вторая культура» и тому подобные временные «жучки» в системах коммуникаций), то задавать тон, закрепляться, воспроизводиться и распространяться в институциональных формах будет именно рутина.
А стало быть, и в дальнейшем следует ожидать только понижения уровня запросов и мотивов действия, его ориентиров, критериев оценки результативности, смысловой девальвации и проч., «запрограммированного» в рутинных формах коммуникации и обмена.
Репродуктивные системы советского социума — независимо от того, кто и для каких конкретных целей их по частям в разное время создавал, — сложились как уравнительно-распределительные и только в этом смысле «всеобщие».
В их задачи не входили развитие, довершение, массовизация динамических импульсов и инновационных ценностей модерна, как, например, в странах Западной Европы, где они по-разному, в зависимости от учреждающих и обслуживающих их групп, воплощали в себе общий принцип публичности и дух универсализма. Репродуктивные институты советского общества, скроенные по одному функциональному шаблону, сделали рутину и повторение собственной основой, а фигуру эпигона (учителя, редактора, цензора и проч.) — несущим элементом систем школьного и, во многом, институтского обучения, издания и распространения книг, как и других культурных образцов.
Советская литературная система, вся система «учреждений культуры» как репродуктивный механизм с конца 1920-х — первой половины 1930-х годов создавалась централизованным порядком, была государственной и унитарной. Она оставалась последовательно и единообразно цензурирующей по содержанию, безальтернативно массовой по каналам распространения и по составу публики, которая формировалась в ходе «культурной революции» системой школьного образования, каналами массовой пропаганды и агитации, и по авторскому составу (всевозможное «ударничество» и другие мобилизационные кампании, всевозможные «призывы» в литературу, позднее — «секретарская» и «орденоносная» словесность и проч.). В ее основу была положена идея и модель всеобщей и быстрой, как бы одновременной, индоктринации.
Отсюда массовость адресации и требования простоты, доступности, отсюда «классикализм», ориентация на известное, понятное, повторяющееся — на норму, рецепт, рутину. Литература как предмет общественной дискуссии, как модный образец, как новаторский сдвиг нормы и ее конструктивное нарушение остались в прошлом, были публично диффамированы, вытеснены, физически уничтожены, стерты из коллективной памяти (школьных программ, библиотечных фондов и каталогов, историй литературы и проч.) как явления, характеризующие «царский строй» и «буржуазную» культуру, воплощающие их обреченность и распад.
Достойными массового распространения становились образцы той актуальной словесности, которая соединяла пропагандистское задание, официальный образ социума, человека, событийного мира настоящего и прошлого с эпигон скими формами отечественной социально-критической словесности XIX века (прежде всего, «русским романом», «прогрессивной» и «народной» поэзией). Воспроизводство подобного канона осуществлялось через единую модель писательской социализации (ССП, журнально-книгоиздательская система Госкомиздата, институт госпремий и других отличий), единую модель общеобразовательной школы и единую модель массовой библиотеки. Это не могло не привести, среди прочего, к глубочайшему кризису литературного производства. Характерна ситуация конца 1940-х— начала 1950-х годов, когда резко снизилось число издаваемых новых произведений, как и фильмов, спектаклей и проч., сократившись фактически до лонг- или даже шорт-листа кандидатов на государственные премии.
В рамках данной большой программы «культурной революции», развертывание и осуществление которой — в условиях террора, войны и с учетом их социальных последствий — растянулось до середины 1960-х годов, собственно и сложились соответствующие организационные структуры «учреждений культуры и образования» (так называемая «массовая библиотека», равно как и советский «вуз»), принципы кадрового подбора, продвижения, вознаграждения. И сразу же вслед за этим, с первой половины 1970-х годов, после того как в сознании руководителей культуры, их ведомственных документах, официальной риторике появилась социальная роль читателя (зрителя, слушателя и проч.), представление о его «интересах» (а не официально одобренных «разумных потребностях»), построенная система начала давать сбои, обнаружила социальные и культурные границы своих возможностей, а это вызвало к жизни различные компенсаторные действия и механизмы — от «черного» и «серого» рынка до разного рода параллельных структур типа самиздата, книгообмена, вне-госкомиздатовской «макулатурной» серии книг, соревновавшейся с ней «библиотечной» серии и проч.
Сейчас, по прошествии времени, очевидно, что
каждое относительное ослабление единообразного государственно-централизованного устройства советского социума («оттепель», «перестройка» и др.) сопровождалось столь же относительным и непоследовательным проявлением множественности коллективных субъектов, претендующих на участие в социальной и культурной жизни — городской молодежи, «интеллигенции» как критически-мыслящей общности (включая национальную и национально-ориентированную интеллигенцию республик СССР), религиозных движений и ряда других.
А это порождало новые проблемы для репродуктивных институтов государственно-унитарной модели, что, как только что говорилось, обусловило возникновение к 1970-м годам неких зачатков параллельных структур в книгоиздании и книгораспространении.
Они, конечно, подтачивали монопольную структуру государственного управления культурой, но не уничтожали ее, а самое главное (и это осознано отечественной образованной средой совсем уж слабо) — не противостояли ей. Не противостояли, во-первых, поскольку были с ней теснейшим образом связаны и действовали в режиме реагирования на действия огосударствленной системы, а во-вторых, потому что так и не смогли выдвинуть самостоятельные ценностные ориентиры, развить иную антропологическую программу, дать смысловую основу самостоятельности индивида, коротко говоря, выработать «культуру сложности». Насколько можно судить теперь,
ключевой проблемой групп, в силу своего социального положения призванных производить, отбирать и поддерживать смысловые образцы, в советских и постсоветских условиях оставалась проблема символического самоопределения и, в этом смысле, демаркации собственных образцов, времени и пространства их значимости, дистанцирования от «чужих».
Для разных фракций образованного слоя степень резкости подобного воображаемого противопоставления была разной, могли отличаться акценты, но принципиальная структура сохранялась и сохранилась по сей день. Полюса отчуждения в общем смысле выглядели так: с одной стороны, чужая и непонимающая власть («политика», «официоз» и т. п.), с другой — столь же недифференцированная и непродуктивная «серая масса». Представителями официальной идеологии могли выступать государственные служащие систем науки, книгоиздания, образования и проч., в качестве синонима серой массы могла выступать массовая (популярная, признанная и т. п.) словесность. По отношению к тому и другому важно было обозначить пространство своей вненаходимости. Со временем подобная символическая конструкция собственной роли (эстетическая поза), своего рода мысленные «кавычки», стали воспроизводиться представителями образованного сообщества в самых разных общекультурных проявлениях, в формах профессиональной работы, в любой ситуации хотя бы потенциального присутствия «другого» (т. е. в рамках публичного пространства), практически бессознательно.
Машинально воспроизводиться для «других» и безошибочно опознаваться «своими». Понятно, что и «другой» при этом воспринимался (если вообще воспринимался) исключительно со стороны, эстетически, тоже «в кавычках». Его проблемами, обстоятельствами, точкой зрения именно как другого, как равноправного партнера, хотя бы потенциального, не интересовались, его можно было лишь отстраненно и пародически воспроизводить — как стиль или жаргон.
Все это относится не только к «культурному подполью» 1970–1980-х годов, но и к нескольким волнам эмиграции (имеем в виду ее литературно-гуманитарную часть — совершенно иной была, например, ситуация в живописи и музыке). Однако в полной мере отмеченные черты проявились в ситуации «гласности». Журнальный бум в конце 1980-х годов на практике свелся к массированному и краткосрочному перекачиванию прежнего сам- и тамиздата с помощью государственных издательских мощностей. Однако процесс механического воспроизведения старых текстов не сопровождался никакой собственной критической, рефлексивной работой интеллигенции над этим материалом, втайне от власти прочтенным ею эпохой раньше, равно как и над проблемами, с ним связанными (характер тоталитарного государства; травма коллективизации; ГУЛАГ и холокост; война, социальная память и забвение; массовая ксенофобия и государственный геноцид; изоляционистские мифологемы «простого человека», «великой державы» и «особого пути»). Тем самым интеллектуальная среда, сначала, на протяжении советских десятилетий, либо адаптировавшаяся к наличному социальному порядку, либо последовательно выключавшаяся из актуальной современности, теперь еще на несколько лет как бы предоставила область настоящего прошлому — прошедшему, но не прожитому «в свое время».
И все же гораздо важнее этой новой «потери времени» оказалось то, что со всем массивом «возвращенного», заново напечатанного или републикованного в конце 1980-х— первой половине 1990-х годов образованное сообщество России ничего не сумело сделать, кроме самых привычных для себя реакций — опять подобрать «параллельные места» из уже известных текстов, прокомментировать интертекстуальные пересечения «нового» с «прежним», каталогизировать биогра фические и творческие связи участников, иначе говоря, обнаружить даже в самом неожиданном и проблематичном всего лишь стертые структуры культурных традиций и групповых конвенций. По точке зрения и способу подхода к, казалось бы, совершенно «горячему», актуальному и неконвенциональному материалу здесь были применены наиболее рутинные ходы, отработанные на национальной классике. Тем самым
интеллектуальные группы в данном случае не просто не проявили — уже в который раз! — реального интереса к настоящему времени, к актуальным явлениям и событиям, но выступили как антиновационные, как консерваторы и рутинеры.
Консервация распада: особый путь?
Если подводить, что нередко делается сегодня, неизбежно условные итоги последних полутора-двух десятилетий в «сфере культуры», то гораздо важней, как мне кажется, не просто перечислять фильмы, книги либо имена их авторов, которые могли бы стать символическим шифром этих лет (знаком прорыва к невозможному раньше или, напротив, несводимым клеймом прошлого), а выйти в другой, институциональный контекст. Тогда станет, я думаю, вполне очевидно, что
репродуктивные системы советского социума оказались достаточно устойчивы, но столь же не реформируемы, как экономические, политические или судебные. Школа, библиотека, массмедиа в России попрежнему монопольно огосударствлены.
Они могут существовать сегодня и будут существовать завтра лишь в виде развалин старого порядка, скрепляемых и удерживаемых единственно корпоративными интересами и персональными связями бюрократических кадров, рекрутируемых сокращающимися в числе и хиреющими, если говорить об активности, значимости и авторитетности в обществе, учреждениями культуры. Достаточно сравнить с этими учреждениями сферу книгоиздания, откуда государство почти полностью ушло (свыше 68% названий книг, вышедших в России за 2004 год, и 91% совокупного книжного тиража принадлежало негосударственным издательствам), чтобы убедиться: собственно производство литературных образцов, разных по фор ме, уровню и адресации, т. е. продуктивность культурных групп, развивается сегодня в России не без успеха. Только за первую половину 2005 года в стране вышло 47,5 тыс. названий книг — почти столько же, сколько за весь советский 1985 год (51 тыс.).
Ситуация с книжными магазинами уже сложней. Многие из них также не принадлежат государству, но испытывают на себе сегодня его пресс в виде платы за аренду помещения, угрозы снять налоговые послабления и т. п.
Кроме того, они подвергаются давлению крупных частных собственников, стремящихся использовать «помещения» с большей выгодой (сегодня книготорговля в России — дело неприбыльное), а потому добивающихся закрытия магазина или его перепрофилирования: как следствие, в России действует порядка всего лишь 5–6 тыс. книжных магазинов, тогда как в 1985 году их было 15–16 тыс., и один книжный магазин приходится в России в среднем на 60 тыс. потенциальных покупателей, тогда как в Европе — на 10–15 тыс. Наконец, государством же, монополизировавшим почтовые коммуникации, крайне затруднено распространение книг: они почти не доходят до городов с населением в 100 и менее тыс. человек, не говоря уж о селах. Кроме того, и покупательная способность большинства российских жителей за пределами двух столиц сравнительно низка, а книги не относятся для них к товарам первой необходимости.
Что же касается библиотек, то они в России так и не стали общественными, но принадлежат либо федеральным органам, либо — на низовом уровне — местным властям. Прежняя централизованная сеть распространения книг не работает, фонды библиотек — от национальных до районных — становятся все бедней,
а их количество на низовом, наиболее массовом, доступном для людей уровне постоянно сокращается (по оценкам экспертов, в ближайшей перспективе оно может сократиться более чем наполовину, возможно даже — на три четверти). Периферия российского общества, и социальная, и географическая, отрезана и все дальше «отодвигается» от его центров, можно сказать, происходит ее варваризация, причем осуществляет эту варваризацию едва ли не в первую очередь государство.
В этих условиях озабоченность «проблемами чтения» и задачами его «поддержки», публично, даже с какой-то назойливостью проявляемую в последние месяцы различными официальными ведомствами, скорее всего, надо понимать как претензию власти, особенно на международных встречах, выставочных мероприятиях и т. п., символически обозначить свое присутствие без намерения брать реальную ответственность за сложившуюся по ее вине ситуацию. Более того, государство здесь, как и в других социальных сферах (образование, медицинское обслуживание, ЖКХ), последовательно отказывается от каких бы то ни было обязательств, все чаще перекладывая финансирование на местную власть и на самого налогоплательщика.
Между тем деятельность наиболее массовых (сельских, районных), а во многом и центральных городских, даже ведомственных библиотек фактически сведена сегодня до функции библиотек школьных. Они обеспе чивают первичную социализацию, помогают в учебе или используются теми культурно несамостоятельными, социально зависимыми группами населения, у которых нет ни денег для покупки книг, ни больших библиотек дома, ни альтернативы массовым библиотечным учреждениям в виде крупных универсальных или ведомственных библиотек.
Хотя бы в какую-то библиотеку сегодня записана лишь пятая часть взрослых россиян (примерно такова же, с расхождением в несколько процентов, доля россиян, постоянно читающих журналы и книги), причем примерно две трети остальных были записаны, но перестали пользоваться, прочие же и вовсе никогда не были абонентами библиотек. Отмечу, что этот массовый отток пользователей вовсе не связан с переходом их к более «современным» средствам — скажем, интернет-библиотекам, журнальным сайтам и проч. По данным опросов Левада-Центра, один раз в неделю и чаще Интернетом сегодня пользуются лишь 8% россиян, причем ведущими мотивами обращения к сети выступают наведение справок, электронная переписка и ознакомление с новостями, а отнюдь не интерес к печати, тем менее — к книгам.
Последовательно расширявшийся за последние годы разрыв между производителями и потребителями культурных образцов, между властью и населением, центром и периферией, который свидетельствует о слабости и несамостоятельности общества, вялости процессов группообразования и групповой дифференциации в нем, о его застарелых институциональных дефицитах, в подобных условиях становится для обычного человека почти непреодолимым.
Можно сказать иначе: институты культурного воспроизводства в России закрепляют и воспроизводят сегодня сам этот разрыв — консервируют социум как развал, руину и осыпь.
Еще с XIX века, с первых шагов демографической статистики, было известно, что социальный успех и социально одобряемые черты совершенно не совпадают с показателями эволюционной приспособленности. Проще говоря, богатые оставляют в среднем меньше детей, чем бедные, а образованные – меньше, чем необразованные.
«Даже у червяка есть свободная воля». Эта фраза взята не из верлибра или философского трактата – ею открывается пресс-релиз нью-йоркского Рокфеллеровского университета. Речь в нем идет об экспериментах, поставленных сотрудниками университетской лаборатории нейронных цепей и поведения на нематодах (круглых червях) Caenorhabditis elegans.