Новое издательство, 2006.
20.06.2006 | Pre-print
Командировочные предписанияСтихи из новой книги Юлия Гуголева
***
— Да-а, а вот Генцы мясо едят,.. —
бабушка входит, держа в полотенце
сковороду, на которой шкворчат
сделанные из очисток картофеля
драники: их со слезами готовили,
их почему-то не кушают Генцы,
хоть в них вся польза, а в мясе весь яд.
К Генцам у бабушки зависти нет, —
пусть их владели всем домом, при этом
шили корсеты; генцев корсет
шёл и для Малого, и для Большого;
пол-Лепешинской и Люба Орлова
(это когда уже для Моссовета)
Генцами скушивались в обед.
Кошка задумалась в рыхлом снегу.
Бабушка снова в слезах: — Каково им!
Жалко, — я вам передать не могу.
Генца Володю особенно жалко.
Вот ведь, во всём виновата овчарка:
выла в бомбежку, — предательским воем
слала условные знаки врагу.
Двор «Артистического» кафе.
Ящики из-под слоёных пирожных.
Папе лет восемь, свинец в рукаве.
Если кто первым залез в эти ящики,
он же все крошки возьмёт настоящие,
он же получит под дых и по роже,
вряд ли по яйцам, — по голове.
Бабушка плачет о папе навзрыд,
переполняя слезами корыто
(мыло настругано, пена шипит),
что он читал, когда кушал. По-моему,
«Лезвие бритвы». — Всё будет по Моэму!, —
папа клянётся над книгой раскрытой
и над тарелкой с клеймом «Общепит».
Бабушкин плач обо всём и о всех,
но вот чего нам не стоит касаться
(я-то коснусь, не взирая, что грех),
это что бабушкина кулинария,
чем несъедобнее, тем легендарнее:
скудные слёзы фальшивого зайца
льются сквозь миру невидимый мех.
— Кожа — для шейки... Курятину — в плов...
Бабушка, с курицы кожу снимая,
думает не о количестве ртов,
но лишь о том, как обеду свариться бы.
Просто у бабушки есть свои принципы,
с коими связана сцена немая,
перед которой несколько слов:
— Жареный лук... Два стакана муки...
...перемешать, только не в сковородке...
...сделать из кожи куриной чулки...
...шейки на ощупь должны быть чуть жидкими...
Всё зашивается белыми нитками.
Кажутся нитками на подбородке —
в коже оставшиеся волоски.
— Нет, потроха мы оставим в тазу...
— Что, могут выпасть?... — Бывает... но редко...
— Что, вам удобно так? Шить навесу...
— Шов должен быть, как в пельмене бороздка...
...важно, чтоб не подвела заморозка.
Возле подъезда стоит табуретка.
— Где табуретка? — Обе внизу.
— Если что нужно, свяжитесь со мной.
Ой, да ну что вы, нет легче работы.
В общем-то хватит и справки одной,
это для aгента, мы же горючее
купим и окорочка на горячее,
так что закуски — колбаски, там, шпроты, —
то есть как рыбной, так и мясной.
— Сам я всё вымою, даже не мой.
Кто же сливает из противня жижу!
Бабушке я объяснил всё самой,
в форме доступной, но чуточку резкой,
мол, обойдёмся без кухни еврейской.
Вышел на кухню, и что же я вижу...
Здесь описание сцены немой.
Кожи-то нет на курином бедре.
Бабушка, снявши её, хорошенько
вытопит всё, что осталось в мездре,
медленней соображая от горя.
Дедушка нынче свезён в крематорий.
Раньше из кожи готовили шейку.
Серую шейку на смертном одре.
То, что на бабушку стал я орать,
в Страшном Суде мне припомнят отдельно.
Даже смягчившись, небесная рать
будет всю вечность смотреть с укоризной.
Бабушка уж не хлопочет над тризной.
Бабушка в спальню уходит, как велено, —
ляжет в постель, но не скрипнет кровать.
Бабушка плачет и обо мне,
но дух её прочен, как могендовид.
То она всхлипнет, точно во сне,
а то, словно суриковская боярыня,
вскинет двуперстие, выдохнет яростно:
— Всякий из многого приготовит!! —
и отворачивается к стене.
***
Ну, что ж это за наказание!
Спокойно стою себе в тамбуре.
Курю сигарету приличную.
Ничем, вроде, не отличаюсь
от прочих командировочных.
Спокойно стою, но не робко.
Доехать хочу до Казани, —
хотя согласился б и за море,
устроил бы жизнь свою личную...
Но тут, раскрасневшись не с чаю,
заходит мужик в тренировочных
и ростом мне до подбородка.
Нет, я совершенно спокоен.
Со мной как всегда моё прайвиси
(нет, чтоб он припёрся попозже!).
Курильщиков сдуло, как ветром
(и мне бы уйти), а на кой им...
(Ну, нравишься ты ему, нравишься.)
Он тянет из пачки вопрос уже.
Я лезу в карман за ответом.
Ну, что, — говорит он, — татарин?
А взгляд-то его всё добрей.
Ну, что, — продолжает, — покурим? —
и смотрит уже как на брата,
и вроде действительно рад,
за что я ему благодарен,
но сам я не столь рад, однако,
и надо признать, что еврей,
а он говорит, что «не надо врат…!
зачем, брат? не надо врат…!»,
тaк вот, без мягкого знака.
Дались мне поездки в незнаемое!
И я обещаю себе в который
раз не шастать впотьмах,
не называться евреем,
кушать один пиремяч-ишпишмак
смотреть за окно,
а там всё чревато делирием,
там все татары со мной за одно
ругаются билят-конторой.
Небеса над Казанью подобны валькириям
Какими же им ещё быть в ноябре, ё-моё,
дорога-то тряская, скользкая.
И, глядя на всё это воинство,
мне всё очевиднее кажется,
лишь мне в целом свете не свойственно
всё это татарское ханжество,
какой-то прям хамство монгольское.
Диалог с шашлычной колбаской
Когда я ногти подстригаю,
я крепко думаю над тем;
и кажется, что постигаю
всю глубину извечных тем.
Ведь только что всё было мною,
ну, только что всё был я сам, —
всё, что стригу себе и мою,
вдруг исчезает по частям.
Это вот был ноготок,
это была пяточка…
ой, — и вот уже поток
унёс их беспорядочно.
Кожи серенькая каша –
всё, что было нажито, —
это я же, ваш Юляша,
это я же, я ж это.
Когда ходил я в детский сад,
я плёлся еле-еле.
Там грызли ногти все подряд,
а нек’т’рые их ели.
Я знал, что с ногтем в рот несу
бациллу и микробу,
а всё ж и ноготь и козу
я брал себе на пробу.
Потом пришлось мне отвечать
за ноготь и козу,
но знанья тайного печать
с тех пор так и несу:
о том, что я умру не весь,
не здесь и не сейчас,
что лучшей из моих частей
избегнуть можно тленья,
не ведом мне удельный вес,
но знаю, есть такая часть,
в ней нету жира и костей,
лишь грация тюленья.
Мне не о чем тревожиться, —
спасусь я так ли, сяк ли.
А ноготок? а кожица? —
и в них ведь не иссякли
желанья форму вещную
не заменять иной,
задор попасть в жизнь вечную
и страсть остаться мной.
Вот так, говоря об увиденном,
о пережитом и о личном,
я с Вовочкой вместе Левитиным
привязан к колбаскам шашлычным.
Мы с Вовочкой жарим их ладно,
уж в этом я ловок, а он,
опутан колбасной гирляндой,
ну, вылитый Лаокоон,
но другу приду я на помощь,
он мне и не так помогал,
я срежу колбасную помочь
и брошу её на мангал.
Ведь вам интересно едва ли,
а что’йто у нас тут в канистре?
а что’йто у нас на мангале?
а что это мы тут на Истре?
Да нам и самим, если честно,
не нужно, чтоб нам помогали.
Да нам и самим интересно,
а что’йто у нас на мангале
колбаски скворчат и дымятся,
расплавленным салом в нас целятся,
как будто попасть в нас стремятся,
хотят обрести с нами целостность?
Скажи мне, кусок чуждой мышцы,
от бывших свиней и коров
зачем в моё чрево стремишься,
не сбросивши прежних черёв?
стремишься ко мне, имяреку,
и, в общем, тебе удалось
в меня, как в бурлящую реку,
зайти, как на нерест лосось;
блестишь, словно меч рода Сато,
и плоть свою губишь о камни...
Да только лосось на фига мне?
Ведь есть же у нас колбаса-то?
Ты из мяса, я из мяса,
пусть колбаски к нам стремятся,
пусть весёлые мальки
прыскают на угольки.
И он отвечает: — А чтобы
дождавшийся Судного дня
Спаситель из бренной утробы
в жизнь вечную взял и меня;
возьмёт же он Вовину дачу
а как же, и чёртов мангал,
и Вову, а как же иначе,
и всех, кто ему помогал,
и солнечный полдень, и Истру,
огонь или… как там… сосуд…
— Да я уж сто раз тебя высру,
пока призовут нас на Суд.
— Да высри, Юляш, на здоровье,
но только пойми ты скорей,
в тот миг уже стану я кровью
и даже душою твоей.
А если ещё поразмыслишь,
поймёшь, почесав свою плешь,
что душу так просто не высрешь,
— поэтому — жарь нас и ешь!
***
Мне кажется, в году так семьдесят четвёртом
услышал песню я, там был такой куплет,
что хоть не понимал я, пелось в ней чего там,
ведь было мне тогда ещё совсем не много лет,
я чувствовал, что в ней — про все мои мытарства:
наличие ремня, отсутствие свобод;
что «Let my people go...» лиловый Луи Армстронг
не то, что для меня, но обо мне поёт:
про детский рабский труд и пение в неволе,
про малый септаккорд, про горечь жизни всей,
про пытки на дому и в музыкальной школе.
Аккорд, ещё аккорд! Бассейн, опять бассейн,
где вольный стиль и брасс в соседстве с баттерфляем,
где сверстники свою показывают прыть;
где я стою на дне, — лишь так непотопляем,
мне ног не оторвать, какой там, к чёрту, плыть.
Вот делаю я шаг трусливый и неловкий,
как поздний лист, кружа на москворецкий лёд
(кто б пожалел меня?); ячменный, жигулёвский
(не многого ль хочу?) Бадаевский завод
так чёрен, так лилов, так полон сам собою,
но что ещё важней, но что важней всего, —
так увлечён своей заоблачной трубою,
что как тут не просить «Ну, let my people go…»
Но тут один мотив к другому прилипает:
чуть зазвучит один, — вмиг слышится другой.
Заезжий музыкант над нами проплывает.
Сиреневый туман целуется с трубой.
Впечатления из другой области
V
Баллада Тверской области
Ане и Маше Карельским
Когда это было? В какой стороне?
Теперь уж сказать мудрено.
И цифры и буквы у нас на стене
От времени стёрлись давно.
Т. Габбе
Город мастеров
В сопровожденье весёлых друзей
брат воротился с охоты.
Он обратился к сестрице своей,
дескать, нам выпить охота.
Брату сестра отвечает: — Изволь,
выпить желаешь коли,
сам обеспечивай алкоголь.
Нет у меня алкоголя.
Наскоро выпив весь братнин запас,
гости воскликнули пылко:
— Братнино выпито, значит сейчас
сестра нам поставит бутылку!
Брату сестра замечает: — Кретин,
выпить хотят они коли,
сами пусть-дуют они в магазин.
Нету у нас алкоголя!
«Что ж, из-за водки с сестрой воевать?
— С нами ж пила она, ела.
— Как понимать нам её мотива(ть) —
ции? — Что она там, одурела?»
— Лишнего наговорила в сердцах,
а вот подумай, не мы ли? –
мы — одевали тебя в пух и прах!
Мы тебе верно служили!
Мы ж утончённые, как соловьи,
просто чуть-чуть не хватило, —
что же ты прячешь заначки свои...
— Нет алкоголя, мудила!
Думает брат: — Разрядил я ружьё
по возвращеньи с охоты,
значит, могу попугать я её, —
бить-то её неохота.
Вот уж ложится ладонь на цевье.
Нет бы проверить ещё раз.
— Значит, могу попугать я её!! –
брат повторил уже в голос.
Вот он нарочно краснеет, орёт,
жилы вздувая на вые,
а указательный палец кладёт…
да, — на крючки спусковые.
Вот он кричит: — Застрелю, сука-бля!
Слышишь? Стреляю, бля-сука!
Как он потом пояснял: «токо для…
ну, чтоб была ей наука…»
Выстрел раздался. Стоит брат в дыму,
и говорит удивлённо:
— Чё-то я тут ни хера не пойму.
Что ль я не вынул патрона?!.
Хлынула сестрина кровь в три ручья.
Гости откланялись вскоре.
Грозного не выпуская ружья,
братец рыдает: — Ой, горе!
Всё он про горе твердил да беду,
жилы вздувались на вые…
Когда это было? Да в прошлом году,
и было отнюдь не впервые.
А ведь могла, промеж нас говорят,
и не случиться беда-то…
Сёстры! Когда б не явился ваш брат,
слушайтесь нашего брата.
VI
Целый год солдат не видал родни.
Целый год письма не писал из Чечни.
Почему? Недолюбливал писем.
А придя домой, он приветствовал мать.
Поприветствовав мать, принялся выпивать.
Алкогольно он был зависим.
А и пил солдат десять дней подряд
В одиночку пил, и друзьям был рад,
а потом обнаружил вдруг как-то,
что за эти дни выпили они
(битых не считал, — целые одни)
всё, что нажил он по контракту.
Был ещё солдат кой-чему не рад,
но не мог он не обратить свой взгляд
на особый род обстоятельств
да на ряд причин, в силу каковых
не пришёл к нему средь друзей иных
закадычный его друг-приятель.
Начал тут солдат на друга роптать,
поминать его в бога-душу-мать,
и козлом звать, и пидором гнойным.
А ему в ответ говорят друзья:
«О покойном так на Руси нельзя.
Ну, зачем же так о покойном?
Друг-приятель твой, закадычный друг
нынче ровно год, как лишился рук,
наш товарищ, твой лучший друг детства, —
ни поднять стакан, ни швырнуть сапог,
в общем, ничего он теперь не мог,
ни поссать без мук, ни одеться...
И не зная, как ему дальше жить, —
и ведь рук не мог толком наложить, —
он, с досады в уме повредившись,
раз пошёл тудой, где река течёт,
лёд разбил ногой и ушёл под лёд,
ни с тобой, и ни с кем не простившись».
Встал солдат в слезах и сказал в ответ:
«Не забудем мы дружбы прежних лет,
ни забав молодецких, ни игр.
Ты, товарищ мой, не попомни зла,
это я в сердцах ляпнул про козла,
не козёл ты и вовсе не пидор».
А ему друзья говорят в ответ:
«Посмотри, ещё скольких с нами нет,
почитай, человек девятнадцать,
кто пропал в лесу, кто повис в петле,
кто навек заснул на сырой земле, —
да уж скоро не будет и нас тут».
Тут созвал солдат мать, друзей, родню:
«Снова еду я воевать Чечню,
не ругайся, маманя, пойми же,
я за десять дней понаделал трат,
так что впору вновь заключать контракт,
да и смертность там вроде как ниже».
И пошёл солдат прямо на Кавказ.
Он там видел смерть, как видал он вас.
А вот где и когда, если честно,
суждено ему завершить войну,
знает только тот, кто идёт по дну.
Ну а нам про то не известно.
VII
Полноте, батюшка, что ж мы всё кружим по лесу:
то поглядеть муравейники, то к водоёму.
Я... запыхался я, я уже меньше по весу,
дико помыслить, я yже уже по объёму.
Три часа кряду я пробыл в объятьях природы,
носом дышал, выдыхал через рот, наслаждался.
— Все эти заросли, поросли, чёртовы бороды, броды
я уже видел; достаточно, батюшка, сжалься.
Я уже знаю на вкус эту завязь и супесь.
Я уже вижу в гробу эти воды и почвы.
Что же... куда же мы прёмся, раззявясь, насупясь?
Не к магазину ль? Не к станции? Может, до почты?
Батюшка, правда, а что б не пройтись нам до почты?
Или до станции? Лучше всего к магазину...
Я улыбаюсь так лишь потому, что точь-в-точь ты
сделал похожим меня на Джульетту Мазину.
Я и не чаял, что заживо выберусь к людям.
Мне уж мерещатся дочки владыки лесного.
Я ведь не знал, что так долго мы странствовать будем,
я же ни спичек не взял, ни ножа, ни съестного.
Нет ни глотка, ни кусочка, ни даже окурка, —
Батюшка, что ты! Я носом вдыхаю, — при этом
грязь непролазная, — скажем вот, «Литературка»
раз в неделю доходит, и то лишь по средам.
Может, на почту?.. А то ни газет, ни конверта...
Что ж ты, не видишь, родимый, куда нас завёл ты!
Ветер в листве? Ну, а то я не слыхивал ветра!
Вётлы седые? Да что ты, какие там вётлы!
И не объездчиком, всё норовят почтальоном
или обходчиком выглядеть, даже завмагом, —
машут приветливо, но не в наряде зелёном,
слишком приветливо машут, — с каким-то замахом.
Исповедь
1.
«— Ну, так что мы будем с вами делать?! —
спрашивал меня святой отец. — A…?»
Дайте, я скажу, как было дело, —
что меня вообще так угораздило, —
и ведь надо ж, перед самым праздником, —
я ж сперва не знал, куда мне деться:
выпала мне вдруг командировка, —
между прочим!
ничего серьезного!
у людей серьёзнее бывали! —
так сказать, в заоблачные дали, —
в направленьи гордого, седого,
северного, солнечного, грозного, —
ну, зачем указывать точнее, —
вам-то что? Казбека ли, Эльбруса?
важно, что — восточнее Ростова,
Ставрополя, главное, южнее;
главное, чтоб все пришли домой.
Дело было нынешней весной.
Отмечал, не праздновал я труса,
так что на неделе на Страстной
взял да и отправился на исповедь —
(где ж тут трусость? согласитесь, чисто ведь
здравый смысл, подернувшийся ленью?) —
и молился — истово? — не-истово? —
«Господи, по щучьему веленью…
Господи, ах, боже, боже мой…»
Был ли мой порыв богоугоден?
Всё ж надеюсь; хоть на всяких войнах
я пригоден лишь к нестроевой, нах…
В мирное-то я вобще не годен.
В армии я даже не служил.
Говорю об этом между прочим
потому, что строгий иерей
зыркал, как святой, но всё же отчим;
одного из сказочных старшин
мне напоминал святой отец, —
тех, кто хоть и мог на арамейском,
но предпочитал всё ж на армейском
строить и гундосов и чмырей.
Видно, пастырь знал своих овец.
2.
Подозвал. Пошёл я, спотыкаясь
и, одновременно, семеня
на манер испуганной левретки,
но решил, при всём честном народе я
всё скажу, и слышат пусть меня
слишком близко вставшие соседки:
«Mea culpa! Извиняюсь, — каюсь!
Мой любимый грех — чревоугодие,
без него мне не прожить и дня,
от него я нынче отрекаюсь!
Мало того, есть ещё условия,
буду соблюдать и их отныне я,
откажусь от гнева и уныния,
сребролюбия, гордыни, празднословия.
Коль не прекратим собой являть
небреженье службой и молитвой,
нас за это перед главной битвой
могут не призвать, — комиссовать!
Сроки ж настают! Уже борьба
достигает своего предела!
Ну, а нам-то что же, нет и дела?
Суеверие, кощунство и божба –
вот что многих занимает нынче!
Пагубна для нас сия стезя!
Вот уже написан «Код Да Винчи»!
Ничего откладывать нельзя!
Кровь Христова и Христово тело!..»
Я чуть не залаял под конец.
Сам себя я как-то стал накачивать
и уже не мог остановиться:
«— Надо жизнь бесовскую заканчивать!!»
«— Ну, так что мы будем с вами делать?! —
вновь переспросил святой отец. —
Будем человеком становиться?!»
Новая книга элегий Тимура Кибирова: "Субботний вечер. На экране То Хотиненко, то Швыдкой. Дымится Nescafe в стакане. Шкварчит глазунья с колбасой. Но чу! Прокаркал вран зловещий! И взвыл в дуброве ветр ночной! И глас воззвал!.. Такие вещи Подчас случаются со мной..."
Стенгазета публикует текст Льва Рубинштейна «Последние вопросы», написанный специально для спектакля МХТ «Сережа», поставленного Дмитрием Крымовым по «Анне Карениной». Это уже второе сотрудничество поэта и режиссера: первым была «Родословная», написанная по заказу театра «Школа драматического искусства» для спектакля «Opus №7».