Примерно на те же годы приходится у нас начало странного культурного бума, неплохо описанного в мемуарах, но как будто не получившего всестороннего объяснения. Широкий общественный резонанс стали вызывать тогда даже узкоспециальные исследования, их немалые по сегодняшним меркам тиражи (до 25 тысяч экземпляров) раскупались мгновенно, а на университетские лекции медиевистов, этнографов, филологов и лингвистов сходились толпы посторонних. (Помню выступление известного лингвиста В.В. Иванова в Литературном музее, где Аверинцеву не досталось места, и он некоторое время сидел на ступеньке.)
Такое состояние точно определил Илья Кабаков: «культ всезнания и любопытства». Люди интересовались решительно всем, что отмечено знаком культуры. Кстати, и тартуский научный журнал по семиотике «Труды по знаковым системам» давали почитать на короткое время, наподобие политического самиздата. По-настоящему культовой стала книга Германа Гессе «Игра в бисер», вышедшая как-то очень вовремя — в 1969 году. Но лидером общественного интереса была, пожалуй, культурология — комплексное исследование культуры. (Да и сам термин «культурология» входит в употребление именно в конце 60-х годов.)
Это привычно трактуется как потеря интереса к современности, разочарование, уход в культурные интересы как в прошлое. Но представляется, что разочарование — состояние меланхолическое и депрессивное — просто не способно быть таким энтузиастичным.
У меня есть своя версия. Мне кажется, что в этом повальном увлечении прошлым был скрыт интерес сегодняшний и крайне насущный. Люди стали подозревать в культуре не лавку древностей, не коллекцию книг и картин, а способ существования. Пусть на этих лекциях им рассказывали о способе вчерашнего существования, пусть эти навыки сегодня не пригодятся (а вдруг все же пригодятся?), но насущно само понимание культуры как «текста жизни», пронизанного поведенческими кодами. И это уже не школярское усвоение, а какой-то следующий этап: системный поиск, имеющий целью инновационные ходы.
Так в кирпичном теле некоторых римских домов видишь вдруг мраморные блоки разрушенных античных строений. Одним из таких пригодившихся нам материалов был обломок под названием «культура». Конечно, мы использовали его как варвары. Ничего аутентичного там уже не было, но осталось ощущение, что само это место обведено какой-то магической чертой. Что там не пропадешь.
Но всякий период «бури и натиска» сменяется если не отрицанием, то сомнением. Не скажу, что потом пришло полное охлаждение, потому что в определенном смысле все продолжается и сейчас. Но возник какой-то холодок отстранения и отрезвления, возвращающий общественный энтузиазм в сугубо профессиональное русло. Как будто постепенно рассеивалось абсолютное доверие к «мировой культуре». Любые претензии на прямую с ней связь (к началу 70-х принявшие эпидемический характер) стали казаться анахроническими: необоснованными, непродуктивными. В них косвенно сказывалось какое-то очень советское представление о культуре как о вечном царстве глыбистых твердых форм. Глубина тектонического разлома, произошедшего в середине XX века, не позволяла надеяться на культурное наследование «по прямой», и стремление жить в культуре, минуя историю, стало ощущаться как неоправданно комфортное.
Рискну предположить, что новая позиция самоощущения и самооценки была связана с осознанием того, что культура — это не вчерашняя норма, требующая перевода в сегодняшние обстоятельства, а план существования, фундаментально общий для всех времен, но совершенно иной в каждом времени. «Нечто такое, что заново рождается в нас самих» (Р. Музиль).
И самая насущная задача — увидеть сегодняшние контуры такого плана. То, что сегодняшняя реальность не совпадает с некоей установочной, означает, возможно, ее дефектность, но не означает, что этой реальности нет вовсе. Люди все равно как-то живут, и надо бы определить эту жизнь не только в отрицательных характеристиках и не в духе оппозиции «культура — варварство».
Задача затруднялась тем, что время, о котором мы говорим, было как нарочно (то есть именно нарочно) приспособлено для того, чтобы жизнь человека не состоялась. Сопротивляться нужно было не только власти, но и всеобщему отсутствию — отсутствию способа жить, способа говорить. Все общественное существовало на каком-то биологическом уровне, что, с одной стороны, вносило большую неразбериху, а с другой — делало всю эту область очень близкой, почти внутренней: областью неопознанных импульсивных движений.
Это действительно была новая эпоха, когда закончилось всякое продолжение и все нужно было начинать заново. Непроясненность воспринималась как пустота, пустое время, в котором не на что опереться. Главной культурной — именно культурной — задачей становился поиск новых оснований: почти тактильное обнаружение хоть какой-то плотности.
Те навыки существования, которые и есть культура, обозначались как «личностные модели поведения», но создаваться могли только сообща — в постоянном «культурном обмене» и при сравнении результатов. Кто-то делал случайное движение, которое со стороны инстинктивно считывалось как верное — и это становилось уроком, как-то закладывалось в новый кодекс.
Нужно было найтись там, где никто раньше не искал, и отказываться от каких-то вещей просто ради самосохранения. Увлечешься — и вот ты уже в чужом времени, в условном существовании. На этом строилась и этика, и эстетика (и непонятно, что было в начале — и то, и другое). Практикуя отказ, постепенно обнаруживаешь то, от чего нельзя отказаться ни при каких условиях. А это, собственно, и есть «ты».