Авторы
предыдущая
статья

следующая
статья

06.03.2017 | Колонка / Литература

На фоне оттепели

Какие стихи писали в начале 60-х

Замелькало вдруг слово «оттепель». Сначала в телевизионных сериалах, а сейчас на музейных афишах: Музей Москвы и Третьяковская галерея устраивают масштабные тематические выставки. В этом видится симптом времени: возвращение к пройденному, по крайней мере в горизонте воспоминания.

Вспоминать про оттепель приятно. Сама память испытывает какое-то облегчение и даже, поддавшись хорошему чувству, начинает подбирать воспоминания под стать такому облегчению, а возможно — их слегка подтасовывать.

Оттепель и поэзия в нашем сознании рифмуются, словно они возникли вместе и одновременно. Но это не совсем так. Очень неожиданные слова читаешь в статье Варлама Шаламова «Заметки о стихах»: «Что же касается стихов, то интерес к ним упал до уровня, вызывающего беспокойство… Кого ни спроси — никто не читает стихов. Читатель пропускает страницы журналов, где напечатаны стихи, вместо того чтобы их отыскивать в первую очередь, как было в двадцатых годах… Читательское доверие к поэзии, к стиху утрачено, и никто не знает, как его завоевать вновь». Тут особенно интересна дата: статья написана в 1959-1960 годах, то есть ровно в середине того десятилетия, которое и считается оттепелью.
Называет Шаламов и причину такой утраты: «Годами, десятилетиями в журналах печатаются вовсе не стихи, а просто слова, соединенные в строчки, имеющие рифмы и размеры, но не имеющие в себе ни грана поэзии».

Чтобы понять, о чем говорит Шаламов, надо бы почитать (или перечитать) стихи признанных авторов 50-х годов, но это занятие неблагодарное. Мы все-таки уже отвыкли от таких впечатлений. Кажется, что эти стихи написаны под диктовку, аккуратным убористым писарским почерком (причем одним и тем же). Тянется изложение общих мест, там-сям украшенное риторической находкой. Пафос прописных истин. В чем-то эти вещи напоминают басни: в них непременно присутствует какая-то «мораль» — плоский воспитательный вывод. Это никак не характеризует моральный облик конкретного автора, а говорит только об обязательных качествах «лирического героя».

Я это к тому, что на рубеже 60-х фон для новой поэзии был просто небывало выигрышным. На таком фоне все было в новинку, в диковинку. В воздухе к тому времени скопилось столько ожидания, что оно запросто могло обрушиться на первую же подвернувшуюся голову.

Обрушилось оно на нескольких авторов, которых потом назвали шестидесятниками. В свое время к ним было много претензий, в основном по части сентиментальности, воспринятой как социальное задание, и эзопова языка. Претензии основательны, но не вполне учитывают обстоятельства времени. «Оттепельное» самосознание широких кругов интеллигенции оставалось достаточно простодушным, а двойная игра была настолько в ходу, что почти не замечалась. К полуправде относились с пониманием и сочувствием — считалось, что только так и можно.
Нельзя забывать и об уникальном общественном климате ранних 60-х: на диво оптимистическом, благожелательно-коллективистском, полном ожидания постепенного улучшения жизни и исправления «отдельных недостатков». Ни до, ни после такой гармонии в советском обществе уже не наблюдалось. Время открыто любовалось собой: все у него было новенькое, с иголочки.

Разумеется, это относится именно к «широким кругам», а не к отдельным представителям. Редкие, чудом сохранившиеся свидетели и в то время не теряли беспощадной зоркости. Замечательный литературовед и прозаик Лидия Гинзбург записывает в 1956 году: «Н. говорит, что возник новый вид литературы — подхалимствующая фронда. Очевидно, он и станет ведущим. Эренбург — истинный отец этого жанра. Ему дозволялась, даже вменялась в обязанность легкая фронда и тогда, когда всем дозволялось одно чистое подхалимство. Основной прием подхалимствующей фронды состоит в том, что на сцену выводятся легкие тени зла». (В скобках отметим, что Эренбург — отец и самого термина «оттепель»). Наблюдения Гинзбург можно дополнить: у нового вида литературы оказался в запасе не один прием, а несколько. Кроме выведения легких теней зла, присутствовала, например, демонстрация легких признаков новаторства. То есть признаки-то были как раз заметны и впечатляющи, их сугубая вторичность не сразу бросалась в глаза.

Это и была прежде всего демонстрация. Но что именно демонстрировалось — было поначалу не совсем понятно. Едва ли новое литературное или общественное сознание, скорее новый стиль жизни и ее выражения. Какой-то новый вкус. Массовое сознание требовало резких, но совершенно элементарных сигналов новизны: даже не знаков, а значков принадлежности другой эпохе. (Неслучайно полуосознанная молодежная оппозиционность началась с одежды и обуви. Люди рисковали карьерой и биографией ради брюк-дудочек и ботинок на толстой подошве-микропорке.)

Поэтические лидеры поколения оттепели как будто поделили между собой основные роли: один — трибун, другой — экспериментатор и т.д. Но такое разделение достаточно условно, потому что главная задача была общая: как можно резче и наглядней проявить новый стиль и свою принадлежность современности. Это словечко — «современность» — было из самых ходовых. В качестве прилагательного оно брало на себя все содержание и всю ответственность за существительное. Казалось, что наступающее время обладает очищающей способностью. Главное — соответствовать времени, то есть осуществлять себя в современных формах. Новации осторожно обходили по периферии всю область смыслов. Сейчас немного неловко пересказывать бунтарские идеи той эпохи: могут и не поверить. Например, идея, что можно носить узкие брюки, но в душе оставаться честным советским парнем. Или... да, впрочем, и другие идеи в сущности — модификации этой.
Видимо, в противовес осторожной негромкости, чиновничьей скромности советской лирики новое время полюбило хлесткую взрывчатую поэтическую фразу. Главный поэт оттепели Евгений Евтушенко — великий мастер именно такой фразы. Его новации почти сразу оформились как узнаваемые стилевые эмблемы. Их невозможно было ни с чем спутать.

Казалось бы, нельзя описывать поэта в категориях общественного влияния, но почему-то именно на такой тон сбиваются те, кто пишет о Евтушенко, даже когда стараются сохранять беспристрастность. Людям моего возраста трудно оценить Евтушенко спокойно и по достоинству. Даже трудно отнестись к нему как к чему-то внешнему: это слишком привычный, почти с детства знакомый элемент литературной обстановки. В отрочестве эти стихи читались и заучивались наизусть. Потом просто читались. Потом просматривались ради выуживания забавных цитат. Примерно к началу 70-х и это перестало вызывать интерес, но стихи продолжали свое существование где-то на периферии восприятия — как включенный репродуктор, как поэтическое репродуцирование общественных идей и событий, продолжающееся уже которое десятилетие с поразительной неутомимостью. Прижизненная популярность Евтушенко — абсолютный мировой рекорд, который можно вносить в Книгу рекордов Гиннесса с полной уверенностью, что уже никто никогда его не перекроет.

На появление в новом искусстве какого-то спортивного духа — соревнования и мирового первенства — указывали еще Шпенглер и Ортега-и-Гассет, каждый со своей стороны. За полвека идея как раз дозрела до той стадии, когда могла быть воспринята здешними авторами как исключительно «современная». Они заинтересованно присматриваются к фигуре спортсмена, и какой-то рев трибун часто врывается в стихи, по теме вовсе не спортивные. «Пока судачат про твои // паденья, взлеты — // Нерукотворное твори. // Жми обороты».

Процитированная строфа принадлежит Андрею Вознесенскому. Искушенный читатель заметил бы это и без уточнения, хотя бы по словечку «жми». Вознесенский первым стал совершенно безоглядно вводить в стихи молодежный сленг и те профессиональные арготизмы, которые прочитывались значками-приметами «современного» языка. Это сразу сделало его стиль узнаваемым. Первых читателей Вознесенского увлекало непривычное, экзотическое отношение к слову (да хотя бы просто внимание к слову). Его поэтику можно без особых оговорок признать новаторской. Но описать эти новации можно только одну за другой, через запятую — как ряд частностей, а не как постепенное разворачивание одного главного, сущностного определения.
С течением времени те же вещи стали читаться уже совершенно иначе: броское лозунговое языкотворчество шестидесятников воспринималось как любопытный выверт именно советской поэтической традиции — то есть попыткой оживить эстетически мертвую литературную зону.

Вместе с сочинением стихов шло сочинение авторов, и этот род вдохновения оказался достаточно бесплодным, по преимуществу вторичным. Вторична идея «брать на горло» и собственную песню, и читателя. Вторичен образ поэта-трибуна, поэта-проповедника — даже если проповедь опасна и не так наивна, как это случалось у наших авторов.

Надо оговориться: все это впечатления из того времени — наверняка субъективные и в исторической ретроспективе не вполне справедливые. Нельзя забывать, что разговор о художественной ситуации середины 50-х напоминал бы обсуждение флоры и фауны после ледникового периода. «Тогда казалось, что остался один язык, на котором все говорят. Что он наша данность и ничего нет, кроме него» (Л.Гинзбург). Этот язык на протяжении нескольких десятилетий был абсолютным хозяином страны. Инерция была слишком велика, и никакие постановления не могли сразу и резко изменить главное: атмосферу существования, состав воздуха — серого воздуха страха, въевшегося во все поры жизни. Воздух менялся медленно, и только когда он сделался хотя бы отчасти пригодным для дыхания, что-то стало происходить. На смену тотальному безъязычию шло подобие живой человеческой интонации.

В 1957 году, когда авторы-шестидесятники только-только начали выходить на публику, в День поэзии на площади Маяковского стояла толпа в сорок тысяч человек, и все эти люди, затаив дыхание, слушали стихи. Но стихи ли они слушали? Может, просто чьи-то живые голоса?



Источник: Lenta.ru. 3 марта 2017,








Рекомендованные материалы



Шаги командора

«Ряд» — как было сказано в одном из пресс-релизов — «российских деятелей культуры», каковых деятелей я не хочу здесь называть из исключительно санитарно-гигиенических соображений, обратились к правительству и мэрии Москвы с просьбой вернуть памятник Феликсу Дзержинскому на Лубянскую площадь в Москве.


Полицейская идиллия

Помните анекдот про двух приятелей, один из которых рассказывал другому о том, как он устроился на работу пожарным. «В целом я доволен! — говорил он. — Зарплата не очень большая, но по сравнению с предыдущей вполне нормальная. Обмундирование хорошее. Коллектив дружный. Начальство не вредное. Столовая вполне приличная. Одна только беда. Если вдруг где, не дай бог, пожар, то хоть увольняйся!»