Популярность и разнообразие недарвиновских эволюционных концепций резко упали бы, но до полного их исчезновения дело вряд ли бы дошло – тем более, что по крайней мере у неоламаркистов оставались области, куда они могли бы отступить. Напомним, что именно в 1860-е годы в Европе (особенно во Франции и Германии) бурно развивалась микробиология, претендовавшая в ту пору на роль научной основы медицины в целом.
Можно не сомневаться, что с началом «генетического бума» нашлось бы немало желающих перенести новые понятия и методы и в эту область. Однако их практически неизбежно ждало бы разочарование.
Во-первых, у бактерий (которых в основном и изучали микробиологи) довольно трудно найти морфологические признаки, которые одновременно были бы наследственными и в то же время давали бы явные вариации внутри одного вида (да и само понятие «вид» к ним не так-то просто применить). Анализировать же признаки биохимические – конкретные белки – тогдашняя наука еще не умела. Впрочем, это было еще полбеды: энтузиасты «микробной генетики» могли бы в конце концов выделить мутантные штаммы, способные или неспособные расти на той или иной питательной среде известного состава, и изучать наследование этого признака. Но как? Инструмент классического генетика – скрещивание, а как скрещивать бактерий? Регулярного полового процесса у них нет, а те формы обмена генетическим материалом, которые есть, почти невозможно обнаружить (и совсем уж невозможно контролировать) методами науки XIX века.
В результате микробиология (а также, вероятно, палеонтология) оказалась бы «зоной, свободной от генетики»; весьма возможно, что появились бы даже теоретические концепции, утверждающие, что у микробов нет генов (и даже предлагающие объяснения, почему это так).
Часть противников новой биологической парадигмы перенесла бы собственные научные интересы в эту область, но таких было бы, вероятно, немного: микробы дают слишком мало оснований для рассуждений о роли волевых усилий в эволюции, всеобщего стремления к усложнению и совершенствованию и т. п. Но ссылки на микробов, у которых якобы невозможно выделить «менделевские» наследственные признаки и которые в то же время моментально приспосабливаются к самым разным условиям и факторам, непременно фигурировали бы в сочинениях противников генетики. Вполне вероятно, что это в итоге привело бы к созданию концепции «двух систем наследственности», согласно которой гены определяют только индивидуальные наследственные вариации, а признаки видовые (а также таксонов более высокого ранга – рода, семейства и т. д. вплоть до типа) наследуются каким-то иным образом. Быстрое фиаско гипотезы о том, что генетические мутации сразу создают новый вид, придало бы идее «двух наследственностей» популярность, а невозможность проверки обеспечила бы ей долголетие
. Как долго продержалось бы это представление, какие именно недоразумения и искажения в теоретической биологии оно породило бы – сказать трудно. Возможно, некоторые связанные с ним термины остались бы в ходу до сих пор – подобно слову «эфир», унаследованному современной радиотехникой от давно почившей с миром физической концепции.
Пытаясь представить себе, как изменился бы под влиянием представлений генетики идейный ландшафт биологии последней трети XIX века, нельзя не вспомнить о том, что это было время острого противостояния идеализма и материализма,
причем наука (и особенно биология) была одним из главных полей этих сражений, и сами ученые – по крайней мере, многие из них – ощущали себя их участниками. (Позднее, в ХХ веке наука сильнее дистанцировалась от философии, и ученые в своих теоретических воззрениях меньше оглядывались на философские системы, да и в самой философии антиномия «идеализм – материализм» отошла на второй план.) Материализм наступал по всему фронту, и теория Дарвина была одной из крупнейших его побед (или, по крайней мере, воспринималась как таковая).Другая важнейшая победа была одержана в органической химии: доказана возможность синтеза органических веществ из неорганических чисто химическими методами, без участия живых организмов или их составных частей. Тем самым из химии были изгнаны виталистические взгляды. Это привело к естественному «головокружению от успехов»: материалистически настроенные химики и биологи в упор не видели гигантской пропасти, отделяющей самое сложное из синтезируемых в лабораториях органических веществ от самой простенькой живой клетки
. На этом фоне появление понятия гена почти гарантированно вызвало бы попытки установить его материальную (читай: химическую) природу.
Сегодня нам понятно, что у этих попыток было примерно столько же шансов на успех, сколько у попыток экспериментального обнаружения атомов во времена Демокрита.
Все сравнения химического состава генетически различных клеток либо не показывали бы вообще никаких различий
, либо давали бы тривиальный результат типа «в тканях красного цветка есть антоциановый пигмент, а в тканях белого его нет» – т. е. обнаруживали бы различное
проявление генов вместо различия в их
составе. Исследователи-энтузиасты перенесли бы усилия на семена, пыльцу, сперму, икру – объекты, в которых изучаемые гены заведомо присутствуют, но не проявляются. Но там им тем более не удалось бы найти никаких различий – даже если бы они ухитрились каким-то чудом выделить из своих объектов чистые препараты хроматина
.
На первый взгляд кажется, что определенный прогресс в этом направлении мог бы быть связан с открытием химических мутагенов: о природе гена можно судить по тем веществам, которые могут ее изменять. Правда, тогдашнее состояние химической теории вряд ли позволило бы выяснить таким путем что-то содержательное, но сама возможность влияния на ген была бы уже большим успехом. Однако вспомним: в нашей реальности химические мутагены были открыты лишь через 30 с лишним лет после рождения генетики – и только после того, как мутагенное действие было обнаружено у ионизирующих излучений. Поскольку в XIX веке ни о рентгеновских лучах, ни о радиоактивности известно не было, трудно предположить, что в нем этот временной разрыв был бы меньше.
Нарастающее разочарование в этих поисках наряду с общей усталостью от материалистической эйфории рано или поздно (вероятно, где-нибудь в 1890-е годы) породили бы своеобразный «генетический идеализм» – представление о принципиально нематериальной природе гена.
Это дополнительно обострило бы дискуссии о том, что же такое ген, и придало бы им явную идеологическую (а в какой-то мере и политическую) окраску. Если бы мнение о нематериальности гена оказалось преобладающим, это сделало бы вероятной естественную реакцию на него – формирование радикально-антигенетического направления в биологии, вовсе отрицающего роль генов в функционировании и развитии организма, а то и само их существование (своего рода аналог лысенковщины – но в рамках самой науки, не прибегающий к откровенно вненаучным аргументам и методам). Но здесь мы заходим слишком далеко в нашей альтернативной истории биологии: сюжет ветвится, выбор того или иного варианта развития событий зависит от ряда не поддающихся учету факторов.
С другой стороны, думаю, уже сказанного достаточно для иллюстрации той мысли, ради которой и было затеяно это упражнение.
Своевременная оценка открытий и идей Менделя, радикально изменив облик биологии конца XIX века, привела бы не только к новым открытиям и прозрениям, но и к новым заблуждениям, соблазнам и недоразумениям.
Возможно, не к тем, которые я считаю наиболее подходящими кандидатами на эту роль, но к каким-то – обязательно. Другого пути у науки нет: она не может добывать истину, не порождая на каждом шагу заблуждений. Утешает тут разве что то, что однажды добытое знание становится достоянием всех грядущих поколений, в то время как однажды сделанная ошибка так и остается в той эпохе, что ее породила.
Возможно, впрочем, мы слишком много внимания уделили заблуждениям. За рамками нашего этюда по альтернативной истории остались такие крайне вероятные следствия, как расцвет селекции (возможно даже, что и «зеленая революция» началась бы на несколько десятилетий раньше, чем в действительности) или открытие генетических болезней и становление медицинской генетики. С другой стороны мы оставили совершенно без внимания предполагаемое влияние генетики на духовную жизнь тогдашнего образованного общества – хотя бы потому, что невозможно, оставаясь на почве более-менее правдоподобных рассуждений, представить, какие именно предрассудки, превратные толкования, некорректные интерпретации и просто фантазии породила бы в общественном сознании молодая наука.
Мы также оставили без внимания возможное влияние идей и понятий генетики на гуманитарное знание: историю, социологию, филологию и другие, как тогда выражались, «науки о духе». Но в этом вопросе нам даже не обязательно напрягать фантазию. Можно просто посмотреть, что происходит при проникновении идей генетики в эти области сегодня.
В нашей реальности такая теория серьезно обсуждалась в 1900 – 1920-х годах, но быстро сошла на нет после открытия в 1927-29 гг. генов, управляющих ранними стадиями эмбрионального развития (на которых закладываются наиболее общие черты строения организма). Но такое открытие стало возможно только благодаря весьма изощренной технике эмбриологических исследований, которой в XIX веке быть в любом случае не могло.
Это хорошо видно, например, по выдвинутой в 1866 году знаменитым зоологом-эволюционистом Эрнстом Геккелем теории абиогенеза, в которой проблема происхождения жизни фактически полностью сводилась к возникновению органических веществ.
Напомним, что химия XIX века еще не умела различать индивидуальные белки и даже многие низкомолекулярные органические вещества – до изобретения хроматографии оставались еще десятилетия.
Хроматин – субстанция, из которой состоят хромосомы, т. е. комплекс ДНК и связанных с ней белков.
Источник:
«Знание – сила» № 3, 2015,