Авторы
предыдущая
статья

следующая
статья

07.02.2012 | Литература

Односторонняя оптика

Всегда я рад заметить разность: украинская литература в “московском зеркале”

   

Тему этой статьи подсказал эпический проект “Нового мира”: целый год, из номера в номер, ведущий российский журнал представлял своему читателю современную украинскую литературу. Затем по итогам проекта на Львовском книжном форуме Мария Галина провела “круглый стол” под названием “Рецепция украинской литературы в России”, где суть “украинского проекта” “НМ” была метафорически сформулирована как “зеркало”. “Зеркалом” украинской литературы, если верить организаторам, призван выступать российский читатель, и, в свою очередь, украинская литература отныне служит “зеркалом” для новой русской литературы. Вторая идея интересна, хотя бы потому, что оригинальна: до сих пор все было наоборот.

Русская литература слишком долго выступала “зеркалом” для украинской, — зеркалом не единственным, но едва ли не основным. И в этом смысле нынешний “вал” украинских переводов своего рода компенсация, разворот винта.

Мы в Киеве, Харькове и Донецке слишком долго читали русскую литературу по-русски (справедливости ради — на украинский ее переводили, но читали-то мы все равно по-русски), — так почитайте теперь вы украинскую литературу… на русском, — могли бы сказать украинцы.

По ходу того львовского разговора прозвучала еще одна небессмысленная вещь: “Для современного русского интеллигента украинская литература стала тем, чем когда-то была для советского фрондирующего интеллигента польская”. Иными словами, мода на Украину после 2004 года дала украинской литературе шанс, и свобода политического самовыражения механически стала предполагать “свободу творчества”. Тут можно было бы задаться вопросом: почему украинская, а не грузинская, например, — в конце концов, для “советского фрондирующего интеллигента” грузинская литература, равно как и грузинское кино, традиционно составляли пару польской литературе и польскому кино. Однако “революция роз” не породила моды на новую грузинскую литературу. Не исключено, что проблемы в самой грузинской литературе и культуре; не исключено, что в отличие от грузинской экономики она стагнирует. Впрочем, мы не можем этого знать, — нет харизматических имен, нет резонансных переводов, нет информации. А украинская литература, в советские годы никакой особой экзоты не представлявшая и в прежние времена входившая в дружную семью “братских литератур народов СССР”, похоже, в самом деле в этой странной линейке приоритетов занимает нынче место если не польской, то по крайней мере грузинской.

Напомним все же, что переводить “новых украинцев” и узнавать их имена в Москве научились и до 2004-го. О Юрии Андруховиче и Оксане Забужко всерьез начали говорить в конце 90-х, Сергей Жадан со стихами тоже явился в московских клубах за несколько лет до “оранжевой революции”. Но

непременным лицом и полноправным участником российской литературной жизни Жадан, в самом деле, стал в последние несколько лет. И я подозреваю, что дело тут не в моде на “оранжевых”, а в самом Жадане и его драйве.

Вообще, с “новыми украинцами” сложно понять, что или кто здесь “паровоз”. Кажется, все же они сами “делают” эту ситуацию, причем за счет драйва молодой литературы, а не за счет каких бы то ни было литературных или внелитературных технологий.

Когда-то, лет десять назад, московские медиа — толстые и тонкие, бумажные и электронные — наперебой заказывали статьи об Андруховиче. Мне придется отчасти повторить то, что я писала тогда, — в конце концов, речь идет пусть о новейшей, но — истории, она уже “сделана”.

Та литературная группа, с которой начиналась новая украинская литература (Бу-Ба-Бу, Бурлеск-Балаган-Буффонада), официально была создана 17 апреля 1985 года во Львове. Событие это календарно совпало с началом “перестройки” — с исторической речью М.С. Горбачева на апрельском пленуме ЦК.

Но молодые украинские поэты — их было трое: Юрий Андрухович, Александр Ирванец и Виктор Неборак, и им было немногим за двадцать, — вряд ли о чем-то таком подозревали, и непохоже, чтобы грядущие политические катаклизмы каким-то образом входили в их литературную повестку. И тем не менее, для них это стало историческим шансом: им повезло, ветер перемен раздувал их паруса. Новая украинская литература (она называла себя “модерной”, с одной стороны, отделяя себя от “сучасной” — современной украинской литературы советских “спилчан” — членов СП УССР, с другой — сразу же переводя себя на европейскую терминологию и напоминая об украинском модерне начала ХХ века) пришла на волне исторического обновления, и фактически ее самопрезентация опередила презентацию нового украинского государства.

Поначалу это выглядело эпатажем и литературным хулиганством, по сути это было мальчишеством (самый авторитетный украинский литературный теоретик 90-х Юрий Шерех производил “бубабизм” от немецкого Bub — “мальчик”), но это произвело невероятный эффект в патриархальном украинском обществе. Сегодняшние клубные и фестивальные триумфы Жадана не идут ни в какое сравнение с тогдашним восторженным ликованием львовской и киевской молодежи, была ли то театральная площадка или городская площадь, — а бубабисты любили театральное действо, и поныне их юбилейные вечера традиционно проходят в Молодом театре на Прорезной.

Итак, новая Украина открыла для себя новую литературу, это была молодая литература, и у нее был молодой читатель: для литературы это, в самом деле, было счастливым билетом.

Коль скоро мы исходим из той предпосылки, что украинская ситуация должна служить чем-то вроде зеркала для ситуации российской, то, наверное, имеет смысл вспомнить, что в эти самые годы Россия переживала обманчивый читательский бум: журнальные тиражи зашкаливали, но читали там отнюдь не новую литературу, а Шмелева, Попова и “возвращенные имена”. И, по большому счету, это было началом конца: литературная ситуация исчезла, растворилась, но в тогдашней тиражной эйфории этого как-то не заметили. Однако приблизительно тогда же явилась памятная статья Виктора Ерофеева “Поминки по советской литературе” (1989 год). Статья была, очевидно, провокационная, это были такие невеселые похороны традиции (не только советской, кстати говоря), затем последовали сетования о конце литературоцентризма, потом обвалились тиражи и заговорили вообще о конце света.

Украинская ситуация работала на контрасте: здесь со старым наследством расставались весело и без надрыва.

Манифест Андруховича назывался “Аве, Крайслер!”, и если Виктор Ерофеев провозглашал “за упокой”, то Андрухович — “за здравие”, притом что эстетические ориентиры там были, в общем, похожи, — от, скажем так, гражданского реализма, классической традиции XIX века, — к веку Серебряному и опыту западного модернизма. Ерофеев призывал вернуться к Джойсу и Набокову (почти сразу после того был опубликован его роман “Русская красавица”, написанный в начале 1980-х), Андрухович отказывался от патриархального национал-патриотического пафоса, от культа Мессии и Пророка, — украинская литература, в самом деле, слишком долго существовала именно как сакральный опыт, Храм со священными коровами.

“Литература — это Храм!” — кинул мне как-то раз некий разгневанный писатель.

Ничего не имею против Храма. Хоть с тем же успехом можно утверждать: “Литература — это Лечебница! Литература — это Школа! Литература — это Фабрика! Литература — это Вокзал! Литература — это Пароход! Это Бордель! Это Свалка! Это Нужник!”. Обозвать литературу можно как угодно. Она стерпит. И храм стерпит, и нужник.

Но если храм, то храм. И если уж храм — то с живыми людьми, а не со священными коровами.

Первый роман Андруховича (чертопольские “Рекреации”), по сути, был возвращением: от сакрального пафоса к игровому бурлеску Котляревского. Украинская литература начиналась двести лет назад как игра и театральное действо, и отныне — вопреки проклинавшим “котляревщину” историкам и теоретикам, — она к ним возвращалась.

Но дальше с молодой украинской литературой стали происходить приблизительно те же вещи, что с молодой украинской государственностью.

Эйфория продолжалась недолго, и, как было сказано однажды про некоторые другие сущности: мы думали, будет котопия, а оказалось — умерция. В общем, утопия так и осталась мечтой доброго сердца, а коммерции, понятное дело, не получилось. И тут снова начинается “разность”.

Когда “пали” российские “толстяки”, это стало если не национальной трагедией, то, по крайней мере, темой. Украинские “толстяки” умерли незаметно. Да они и жили как-то тихо и бессмысленно.

Самым успешным журналом “золотой” для бумажных тиражей перестроечной эпохи был “Всесвит” — киевский двойник “Иностранной литературы”. Впрочем, он во все времена был самым популярным украинским журналом. Местные “толстяки” (“Вітчизна”, “Дніпро”, “Жовтень” и пр.), что называется, “отбывали номер”, кажется, они отбывают его по сей день: их присутствие, равно их отсутствие, никоим образом на украинской литературной ситуации не отражается2. Этот “русский опыт” на украинских полях не прижился, зато в начале 90-х в метрополию перебрался диаспоральный журнал “Сучасність”. “Сучасність” — журнал в западном смысле слова: изначально — регулярный, не слишком “толстый”, с глянцевой обложкой, одинаково совмещающий популярную политологию с популярной литературой. Он был первым украинским журналом, пока в его редколлегию входил Мыкола Рябчук — первый украинский критик, причем критик в самом что ни есть харизматическом смысле слова: он был не только аналитиком процесса, но его создателем. Рябчук делал имена и концептуально делал новую украинскую литературу. Это он в свое время выводил на подмостки бубабистов и Володимира Диброву. Несколько лет спустя Рябчук “перебрался” из “Сучасностi” в другой украинско-американский журнал — “Критика”.

“Критика” сразу заявила о себе как о журнале западного типа: она декларативно указала на свои ориентиры — “The New York Review of Books”, “The Times Literary Supplement” и парижскую “Культуру” Ежи Гедройца, причем у NYRB она позаимствовала оригинал-макет. “Критика” — это не журнал в русском смысле слова, но “Критика” — это и не газета. Литературной критики там с некоторых пор нет, и однажды сам Мыкола Рябчук (уже не будучи редактором) написал статью-манифест “Почему я могу не быть критиком” (“Критика” № 12 (62), 2002). Суть ее была в том, что критиком можешь ты не быть, а гражданином быть обязан. Собственно, посыл понятен: существует предмет литературной критики и существует ее контекст. С предметом — с литературой — все более или менее в порядке, не устраивает контекст. Украинская литература элитарна, — не характером и не качеством текстов, но самим способом своего существования, — писал Рябчук, и это было правдой. Украинская земля способна породить — и порождает — собственных “доценко-донцову”, но проблема в том, что эту читательскую нишу традиционно занимает русский масскульт. Среднестатистический украинский мужик, как ему и положено, несет с базара не Пушкина с Гоголем (не Андруховича или Диброву) и не местных “милордов”, а тех самых оригинальных “доценко-донцову”, в лучшем случае — Акунина.

Ежедневные газеты местной литературной текучкой не озабочены, литературных журналов, повторим, нет (но это уже замкнутый круг). Украинская литература, таким образом, — своего рода тепличное растение “на гидропонике”, ее корни “в воздухе”, она растет из ничего.

Таков был короткий смысл недлинной речи, а вывод был сформулирован в заглавии: в таком контексте литературным критиком можно и не быть. Дальше там было все по Некрасову: что может делать критик в подобной ситуации? Менять контекст, то есть власть. И этим должны заниматься все граждане — “И не иди во стан безвредных, / когда полезным можешь быть!”. Замечательно, что статья была написана ровно за два года до “революции” 2004-го: приблизительно с тех пор и по сей день “Критика” — журнал политический, исторический, социологический, даже моментами — искусствоведческий, но менее всего литературный.

Я, пожалуй, продолжу это короткое отступление об украинских литературных журналах, — они имеют непосредственное отношение к нашему предмету. Их нет, или почти нет. “Сучасність” переживала тяжелые часы, кое-как сохранилась, но статусность утратила. Ивано-франковские “Четвер” и “Потяг” — альманахи, они появляются все реже и погоды не делают. Львовский “Ї” и вовсе не журнал, а грантовый сборник, к литературе он имеет еще меньшее отношение, чем нынешняя “Критика”. Единственный регулярный украинский литературный журнал “Кур’єр Кривбаса” издается, как это ни парадоксально, в Кривом Роге частным коштом. По формату и по духу он напоминает… “Смену” или давнюю ленинградскую “Аврору”, он демократичен, аполитичен и всеяден. Он, казалось бы, более всего подходил на роль журнала для читающей украинской массы (не элиты!), т.е. фактически мог стать инструментом для этого давнего и амбициозного проекта — создания украинской массовой литературы для тотальной “демократической аудитории”. Но он слишком архаичен для этой великой утопии: у него даже нет сетевого представительства, в столицах о нем знают, но редко видят. И тем не менее это очень показательная история:

из того малого числа украиноязычных литературных журналов-альманахов, о которых принято говорить, столичных — два. Остальные — региональные: Украина в отличие от России, децентрализована, у нее нет своего Садового кольца и отчасти поэтому нет концептуальной литературной интриги.

Вообще, если мы сейчас попытаемся выстроить что-то вроде таблицы из неких структурообразующих признаков: что в российской ситуации есть, и что этому соответствует в ситуации украинской, окажется, что в Киеве чего ни хватишься — ничего нет. Нет “литературной столицы”, и, как следствие, нет “литературной провинции”: невозможно назвать провинцией задающие тон Львов, Ивано-Франковск и тот же Харьков. Нет литературной периодики, и как следствие — нет статусной критики. Нет денег, нет гонораров, нет больших и громких литературных премий, и, соответственно, нет рейтингов и премиальных скандалов. Единственная “профессиональная” премия — премия Би-би-си, — она не то чтобы “кулуарная”, она именно профессиональная: ее смысл понятен писателям, но светского значения у нее нет, скандалов и медийного шума она не порождает. Это хорошо, это совершенно дистиллированная ситуация, но она не делает своих абсолютно достойных во всех отношениях лауреатов более успешными и более читаемыми, она не создает читателей! Одним из первых ее лауреатов стал Володимир Диброва (за роман “Андреевский спуск”). Диброва — писатель одновременно и культовый, и совершенно неизвестный нынешнему украинскому читателю. Профессионалы его чтят, издатели худо-бедно издают, имя с некоторых пор (фактически — с момента его отъезда в США) не на слуху. Последний лауреат — Сергей Жадан с “Ворошиловградом”: ему премия не прибавила, не убавила, а интрига понятна опять же профессионалам: “Ворошиловград” соревновался с “Музеєм покинутих секретів” Оксаны Забужко. “Музей” гремел на тот момент уже почти год, имел репутацию “бестселлера”, был очень толстым и вроде бы модным. “Ворошиловград” едва вышел, выглядел скромно, в громких промокампаниях замечен не был. Профессионалы выбрали Жадана, это был жест, понятный, опять же, профессионалам. Вообще я подозреваю, что людей, понимающих интригу украинской литературной ситуации, можно пересчитать по пальцам, они знают друг друга в лицо.

История с Шевченковской премией — из тех исключений, что подтверждают правило.

Главная проблема Шевченковской премии в том, что она государственная. В известном смысле с этим связана вторая большая проблема, о которой в свое время говорил Андрухович (и недавно говорил — в связи с последним скандалом вокруг Васыля Шкляра, и прежде, когда загодя от нее отказывался): у премии злая карма, “от нее смердит”. Эту премию нельзя отменить, как в свое время “отменили” Сталинскую или Ленинскую, но она пришла из советских времен, и она продолжает нести с собой не литературную, но лукавую чиновничью интригу, в ней, в самом деле, “дух Банковой”3 . Не той Банковой, где пишутся указы, а той, где “скелеты” СПУ, квасной перегар “Літературной України”4 и недобрых времен традиция нагружать литературу партийной идеологией и “партийной организацией”.

Один из главных сюжетов Шевченковской премии — отказ от Шевченковской премии.

Тут впору рассказывать анекдоты, вроде: каждый год 31 декабря мы с друзьями отказываемся от Шевченковской премии. Жест понятен: эту премию дает власть, и отказ от нее — позиция. Последняя история с “отказом” была показательной и скандальной, я ее вкратце перескажу.

Некий писатель получает государственную премию за некий роман. О писателе известно, что он “отец украинского бестселлера” (впрочем, каждый третий украинский писатель сегодня “отец” этого “бестселлера”, а каждый второй — “мать”). Но справедливости ради, Васыль Шкляр действительно в каком-то смысле наследник Павла Загребельного, и его последний скандальный роман о гражданской войне на Украине — попытка исторического триллера. Еще

Шкляра называют писателем “мистическим” и “порнографическим”, в свое время он адаптировал “Декамерон” и пытался стать если не “украинским Стивеном Кингом”, то, по меньшей мере, “украинским Бушковым”. В последнем романе тоже не обошлось без мистики и эротики, но пружина скандала не в этом.

Впрочем, забавно, что издательство, которое “продвигало” Шкляра, выступало фигурантом в громком “морально-порнографическом процессе” по книге покойного Олеся Ульяненко, тоже, к слову, лауреата Шевченковской премии.

Итак, Шевченковский “комитет” в лице Владимира Яворивского заявил, что Шкляр написал исторический роман “большого стиля”, и этот роман “фактически консолидирует Украину”, — герои Холодного Яра составляют “восточную аналогию” героям УПА. “Залишенець” Шкляра ставился в ряд с “Музеєм покинутих секретів” Оксаны Забужко, и украинская литература получила две равноправные версии национально-освободительного мифа: одну — западную, другую — восточную.

Есть другая позиция, ее озвучил издатель Александр Красовицкий: “Залишенець” — роман, мягко говоря, неполиткорректный, а говоря по-простому, антироссийский и антисемитский. Все положительные герои этого романа — патриоты-украинцы, все отрицательные — жиды и кацапы. Они именно так называются, причем “языком протагониста”. Разговаривают эти злодеи исключительно “клятою мовою”, выглядят крайне непрезентабельно: “невеличкі на зріст, карячконогі, пихаті й нахраписті москалі, довготелесі й товстошкурі латиші з крижаними очима, вовкуваті й вічно голодні китайці, яких наші селяни називали “сліпими”, юродиві з лиця чуваші та башкири”, ну и, понятное дело, “бебехи в шкірянках” с тощими и прыщавыми шеями, главный из них — Яша Гальперович. Красовицкий говорил вещи простые и очевидные: писатель имеет право писать все что угодно, издательство может публиковать то, что не противоречит УК, но коль скоро власть “освящает” некий текст государственной премией, она таким образом “подписывается” под всей этой неполиткорректной идеологической кашей.

Роман пытались (и это было небесполезно) соотнести с реальными событиями Холодного Яра, т.е. понять, до какой степени это реальная история, до какой — актуальная историческая мифологизация. Но с точки зрения литературы нет разницы, имеем мы дело с “исторической правдой”, идеологической конструкцией или очередным “национальным мифом”. Литература создает свою реальность, у нее свои законы. По законам “партийной литературы” нет романов плохих и хороших, есть романы правильные и неправильные. С точки зрения национал-патриотов роман Шкляра оказался “правильным”. По законам “толкучего рынка” с ним тоже все в порядке. Он обретается в нише черно-белого поп-экшена и вмещает ровно столько крови, спермы и ненависти, сколько требует жанр. Шевченковская премия выдвинула “украинского Бушкова” в официальный мейнстрим, и это проблемы “Літературной України” и истеблишмента с Банковой.

Но в сюжете с премией были и другие коллизии.

“Лауреат” написал письмо президенту, странное и лукавое, мол, ничего личного, господин Президент, я вас уважаю и от денег ваших не отказываюсь, но премию возьму только после того, как уволите непатриотичного министра Табачника. Иными словами, отложите мои деньги до лучших времен. В последовавшем затем президентском указе Шкляр в списке награжденных отсутствовал. Тут начался разного рода “медийный шум”, явились новые “спикеры” и “сплетни в виде версий”. Шкляр совершил политический жест и перевел ситуацию в другую плоскость. И в этой — уже не литературной, но политической ситуации на сцену выходит Юрий Андрухович и обращается к культурной общественности с призывом: скинуться автору “Залишенця” на “народную премию”: “Эта ситуация может стать феноменальной возможностью для гражданского общества трахнуть власть ненасильственным солидарным действием. Для этого нужно собрать для Шкляра ту же сумму, чтобы он таки получил премию, но уже не от “панства”, то есть от государственной верхушки, а от народа. Сколько там этой премии — 280 тысяч? Я первый даю тысячу. Если нас таких будет 280, мы их взуем”.

Я пересказываю эту историю, возможно, слишком подробно, но она многое объясняет и в литературе, и в ситуации, и в психологии наших культурных героев. Официозная литература архаична, взыскует большого стиля, что понятно, и обретается в поле поп-литературы, что, в общем, тоже понятно: а где обретался в привычное украинским литературным чиновникам время какой-нибудь “Вечный зов”?

Украинская литературная ситуация — возможно, в большей степени, нежели российская, зависит от реалий актуальной политики. Создание нового исторического мифа — заказ одновременно и политический, и литературный.

И этот заказ в равной степени исполняют претендующая на роль интеллектуальной прозападной “статс-дамы” Забужко, и попсовый патриот Шкляр. “Профессионалы” в эти игры не играют, но Андрухович в который раз “подставился”. И это тоже один из “внутренних” сюжетов украинской литературной игры. Вечная оппонентка Андруховича Оксана Забужко однажды заявила что-то в том роде, что “Юра — вечный подросток”, и к его политическим заявлениям не стоит относиться всерьез. Если отрешиться от мелочной язвительности и вспомнить изначальный смысл “бубабизма”, — то, в самом деле, мальчишество. Андрухович в свое время “подставился” и с открытым письмом о “языке блатняка и попсы”, чем окончательно “угробил” свою московскую репутацию. Впрочем,

что опять же характерно для нынешней украинской ситуации, — большинство ее фигурантов в очень малой степени озабочены своей московской репутацией: достаточно сказать, что из фигур первого ряда в Москве регулярно бывает лишь Жадан.

Он и мудр не по летам, и политически с некоторых пор вполне толерантен, его российские успехи вполне объяснимы и заслуженны (в хорошем смысле). Все прочие резонансные в Киеве фигуры чаще бывают в Варшаве и Берлине, и, соответственно, чаще переводятся на польский и немецкий, нежели на русский. Вообще, если уж на то пошло, вся эта история с “зеркалом” — история односторонняя: украинская литература и украинские литераторы современной русской литературой интересуются гораздо меньше, чем, скажем, современной польской, осведомлены о ней весьма поверхностно, и, похоже, из “номенклатуры” знают и читают лишь Сорокина с Пелевиным и Акунина с Виктором Ерофеевым. Из этого можно делать разного рода заключения о характере чтения и “влияния”, но самое очевидное вот что: украинцы нынче, в самом деле, читают по-русски как иностранцы, и читают то же, что иностранцы.

Но спросим иначе: а что знают о современной украинской литературе в России и, соответственно, кого читают. Из первой десятки очевидно знают все тех же Андруховича, Забужко и Жадана. Это, повторю, давняя история: Андрухович был на слуху с начала 90-х, и к нему можно относиться как угодно, но он — признанный “глава литературы”, с этим ничего не поделаешь. Переводят его плохо, так что, по правде сказать, русский читатель не знает, какой писатель Андрухович и чем он лучше какого-нибудь кундеры, впрочем, оригинального Кундеру в свое время на русский переводили лучше. С Жаданом и Забужко в этом смысле проще: Забужко во всех своих жанрах — будь то стихи или романы, исторические, “гендерные” и т.д., — пишет публицистику, такой у нее “литературный темперамент”, в России ей, как ни странно, параллель бы составила Юлия Латынина (я понимаю, что это выглядит странновато, но бывают странные сближенья). А Жадан опять же предпочитает что-то вроде “европейского верлибра”: это интересно, особенно в малой полусюжетной прозе, но это удобно для перевода.

“Новый мир” за минувший год всерьез расширил “украинскую линейку”: российский читатель узнал, что на Украине писательниц на порядок больше, чем писателей. Такая вот национальная особенность.

Если в России “женская проза” — категория по большей части “нишевая”, то украинская “женская проза” всерьез претендует на мейнстрим. В литературной науке, кстати, происходит то же самое: гендерные исследования — это “наше все”, но это уже, скажем так, печальные и понятные местные корреляции.

Другой хороший вопрос: а кого из всё той же “первой десятки” в России не знают напрочь? Ответ очевиден: Ирванца и Диброву. При том, что речь о едва ли не главных романах современной украинской литературы — о поколенческом “Бурдике” (это роман Дибровы о Киеве 70-х и о том, что стало с украинскими “семидесятниками” потом) и о “Стене” (более привычное украинское название этого романа Ирванца — “Рівне/Ровно”), между тем это и есть “внутренний язык” украинской литературы, это то, что “разобрано на цитаты” и чем окликают друг друга “на улице”. Я сейчас пишу об этом не в упрек кому бы то ни было: внутренние смыслы одной литературы, как правило, едва ли переводимы, адекватный перевод в принципе — утопия. Что знают за пределами России о современной русской литературе? Если самые переводимые русскоязычные авторы — это Виктор Ерофеев, Андрей Курков и, прошу прощения, Полина Дашкова (список условный, но правда где-то там), то на что роптать украинцам? И, тем не менее, роман Ирванца переведен чуть ли не на все языки Восточной Европы, да и вообще вид из Варшавы, Праги и Берлина на нынешнюю украинскую литературу всерьез отличается от этого же вида из Москвы. И наоборот:

украинцы представляют себе современную восточноевропейскую литературу гораздо лучше, чем русскую, они ее переводят лучше и больше.

И последнее — о переводах (я все же пытаюсь догнать этот поезд): переводить прозу Ирванца и Дибровы, кажется, много легче, чем того же Андруховича: они в первую очередь рассказывают истории. Переводить писателей, которые рассказывают истории, проще, чем переводить писателей, которые рассказывают себя и делают что-то такое с языком, что для носителей этого языка кажется абсолютной ценностью, а для всех прочих — пустым звуком.

В этом смысле характерен еще один новомирский сюжет, но тут ситуация противоположная: несколько хороших переводчиков “открыли” российскому читателю гладкого, правильного и… скучного американско-украинского поэта Васыля Махно. Переводы в большинстве своем отличные, увлекательнее оригинала (тут я ни на чем не настаиваю, дело вкуса, в конце концов, но по-английски так нынче пишут все, после Бродского и Андруховича так пишут и по-русски, и по-украински, — фокус небольшой). Но вот проблема: для тех, кто “внутри ситуации”, очевидно, что Махно — непоследний украинский поэт, он понятен, прозрачен, он удобен для перевода, все так, а вот Петро Мидянка — гений! Да только как его перевести, его и в Киеве с трудом понимают — он пишет на том языке, на котором могли бы говорить в Закарпатье, но, кажется… не говорят. Похоже, Мидянка создает некий экзотический мир (что-то вроде параджановских “Теней забытых предков”), но это слишком сложно для перевода. Харизма живого поэта как харизма театрального актера — уходит вместе с ним. Мидянка, наверное, так и останется легендой “для внутреннего употребления”.

И в сухом остатке несколько общих неутешительных истин: всякий перевод неадекватен, текст одной литературы остается фактом этой литературы, и его перевод становится фактом другой литературы, а вот исходная метафора “зеркала” здесь не работает.

Если мы посмотрим на проблему шире, то и “образ украинской (русской, какой угодно другой) литературы” “глазами иностранца” никоим образом не соотносится с ее настоящим смыслом, иерархии “для внутреннего употребления” не совпадают с иерархиями “литературы в переводе”.

И все же главное и принципиальное свойство нынешней украинской литературы сформулировать несложно: это молодая литература с соответствующей харизмой. Двадцать лет назад ее как бы начали заново, отказавшись от сакральной “национальной миссии” и с ходу переориентировав с Востока на Запад (в известном смысле, это была отсылка к трагически незадавшемуся проекту Мыколы Хвылевого “прочь от Москвы”). За эти двадцать лет кое-что изменилось, появились новые герои и новые обстоятельства, молодые демиурги вошли в средний возраст, но тот азарт и та заражающая энергетика, которые присущи романтическому “началу”, все еще работают.

Полезен ли этот опыт русской литературе, релевантен ли он для нее в принципе? Не знаю! История литературы знает несколько т.н. “южнославянских влияний”, могилянцы в свое время всерьез определяли московскую ситуацию и чуть было не привили русской литературе польский силлабический стих. Но оказалось — не ко двору, и в конце концов все вдруг перевернулось, и уже через Москву в Киев пришла силлаботоника (спасибо все тому же Котляревскому). В принципе, если уж говорить о литературной теории, то именно молодая литература выступает обычно “принимающей стороной”, она не влияет, совсем наоборот — она открыта для влияний.

Украинская литература как бы открыта, но, кажется все же, в сторону Варшавы, а не в сторону Москвы.

Правда, и здесь есть свои “гитики”: “иерархические заблуждения” украинцев и то непомерное место, которое занимают в их умах Сорокин, Пелевин и Виктор Ерофеев, отчасти объяснимы: у молодой литературы есть свои подростковые комплексы. В ее подсознании есть два “больных проекта”: проект “украинского нобелиата” и проект “украинского мураками”. Очень хочется иметь и первого, и второго, а лучше — два в одном. В этом смысле недавняя эскапада Льва Данилкина о пелевинском Нобеле в российском контексте могла выглядеть чем-то вроде эпилептического припадка. А украинские писатели в такие моменты теряют чувство юмора. История с “украинским мураками” сложнее и интереснее. Это все та же утопия массовой литературы и массового читателя, но кроме всего прочего — попытка национальной литературы выйти из своего “закрытого” национального пространства, поменять судьбу, получить некий “мировой бренд”. Иными словами, в той “возрастной” ситуации, когда положено работать на “вход”, украинская литература желает работать “на выход”. И тут нужно снова отдать должное новомирскому проекту и московским переводчикам: сигнал был принят, и дверь открыта, вопрос лишь в том, правильно ли угадано направление движения.

Признаем, наконец, что суть не в “зеркале”, но имеет смысл говорить о “двери”, об “окне”, о “форточке”, это такая односторонняя оптика: мы смотрим друг на друга и то, что мы видим, зависит от угла зрения и диаметра объектива. Какие-то фигуры приобретают несвойственные им объем и выпуклость, какие-то, наоборот, исчезают. “Новый мир” создал своего рода канон украинской литературы для иностранца из Москвы. Он не совпадает с киевским, ну и ладно. Дело обычное. 



Источник: "Знамя", 2012, № 2,








Рекомендованные материалы



Праздник, который всегда с нами

Олеша в «Трех толстяках» описывает торт, в который «со всего размаху» случайно садится продавец воздушных шаров. Само собой разумеется, что это не просто торт, а огромный торт, гигантский торт, торт тортов. «Он сидел в царстве шоколада, апельсинов, гранатов, крема, цукатов, сахарной пудры и варенья, и сидел на троне, как повелитель пахучего разноцветного царства».

Стенгазета

Автономный Хипстер о литературном стендапе «Кот Бродского»

В этом уникальном выпуске подкаста "Автономный хипстер" мы поговорим не о содержании, а о форме. В качестве примера оригинального книжного обзора я выбрал литературное шоу "Кот Бродского" из города Владивостока. Многие называют это шоу стенд-апом за его схожесть со столь популярными ныне юмористическими вечерами. Там четыре человека читают выбранные книги и спустя месяц раздумий и репетиций выносят им вердикт перед аудиторией.