13.05.2010 | Просто так
Все тот же сонМои ответы журналу «L’Arche»
Элиза Дулиттл умела говорить на две темы – о погоде и о здоровье. Я же умею говорить только о евреях и о музыке. По крайней мере, если какой-то журнал вдруг почтит меня своим вниманием, других вопросов ждать не приходится.
Журнал «L’Arche» – а было это лет пять назад – любопытствует: во-первых, что я думаю об оппозиции «еврейство – античность»; во-вторых, что я могу сказать о вкладе евреев в советскую культуру – в частности музыку; и в-третьих (еще одна любимая мозоль), что чувствует еврей, живущий в Германии. Я отвечал так:
1
Трудно по отдельности рассматривать античность и «иудейские древности». Говорить «Тит» и не подразумевать «Иерусалим», говорить «Апион» и не подразумевать «Иосиф Флавий». Что Аристотель глядится в зеркало Первой заповеди, знал уже Маймонид. История это прежде всего культурный «паззл», в котором Европа – синтез Израиля и Эллады. Не случайно в «Игре в бисер» историческая наука отодвинута на вторые роли (если только я не ошибаюсь – я читал эту книгу около сорока лет назад). Историзмом, восторженным историзмом, пронизано, как солнечным лучом, все мироощущение современного европейца. Вот почему занятие историей как таковой представляется Гессе чем-то ущербным. Потому же Греция и Иудея для нас сегодня сообщающиеся сосуды. Уж где-где, а в истории культуры точно «несть еллина ни иудея».
2
Мое абсолютное неприятие советского строя заставляет меня в выражении «советская культура» видеть оксюморон. Советский Союз для меня явление антикультурное, антихудожественное, антиэстетическое, антидуховное. Это черная дыра глубиной в восемьдесят лет, заваленная трупами, а поверх все покрыто, вместо извести, чудовищной ложью. Из пяти нобелиатов четверо – «нелегалы». Авторство «Тихого Дона» вызывает споры, как если б роман был обнаружен при раскопках в виде глиняных таблиц. Платонов и Булгаков – катакомбные авторы, Набоков – лишь несколько лет как родился на свет.
То же и с советскими фильмами.Они манерны и фальшивы, пусть даже не всегда по вине их создателей. А потрясающие цветные пятнадцать минут, венчающие эйзенштейновского «Ивана Грозного» – в масштабе национального кинематографа это капля в море.
Шостаковича, последнего гения европейской музыки, Сталин в продолжение двадцати лет поджаривал на медленном огне. По счастью, Шостакович оказался мазохистом – пыточная камера питала его вдохновение.
Возможно, будь я москвичом, я не высказывался бы столь радикально. Но Ленинград был трупом Петербурга. Я рос в разлагавшемся трупе, а не в живой розовощекой Москве. Потому и не научился лакомиться эстетикой сталинизма, подобно московским концептуалистам. Зато меня роднит с ними отношение к «оттепели», к шестидесятничеству. В моих глазах искусство шестидесятых, благодаря своим претензиям на честность, более лицемерно, чем сталинские «красоты».
Мой советский профессиональный опыт связан с музыкой, уже – с игрой на скрипке. Музыка, как профессия, для немузыканта окружена ореолом: это сфера творческого священнодействия, это – таинство. Музыканты снисходительно с этим соглашаются. Порой позволяют себе пошутить: дескать, играть на рояле очень просто, надо только в нужное время нажимать нужные клавиши (Антон Рубинштейн). Даже самые изощренные интеллектуалы, когда дело касается музыки, начинают говорить с километровым придыханием. В действительности музыкант – это ремесленник во фраке, отданный в учение с шести лет. Как в спорте или в балете, ему предстоит овладеть огромным количеством мышечных навыков. В доромантическую эпоху положение музыканта в обществе было иным, и только в середине восемнадцатого века в Англии оно начинает меняться: из слуги, обедающего с другими слугами, музыкант превращается в артиста, которого почитают за честь пригласить к столу.
В СССР моя профессия справедливо считалась еврейской: евреи играют «на скрипочках». В шестидесятых годах в оркестре Ленинградской Филармонии среди скрипачей было от силы два или три русских, они выглядели там как белые – в негритянском джазе. Это связано в первую очередь с гражданскими несвободами и с запретом на многие профессии, а вовсе не с еврейской музыкальностью и артистизмом: пляшут и поют все нации одинаково охотно – хотя, в отличие от русских мещан, евреи в Российской империи тяготели к западной музыке. Статус артиста, служителя муз, в случае успешного овладения профессией, сулил еврейскому ребенку судьбу Золушки. (Теперь это мечта корейцев и китайцев, которые не понимают, что пришли к шапочному разбору, что культурно и социально традиционное музыкальное исполнительство уже исчерпало себя.)
После революции музыкальные достижения, под которыми широкая публика понимает виртуозное владение инструментом, власть использовала в целях пропаганды советского образа жизни. Причем высокое начальство исходило из весьма спорной посылки, что евреи более других предрасположены к игре на музыкальных инструментах. Благодаря этому в самые мрачные времена евреи-музыканты числились в «полезных евреях». Четыре-пять симфонических оркестров, на две трети состоявших из «граждан еврейской национальности», ежегодно отправлялись в заграничные турне – славить тех, кто их туда послал. Мечта вырасти и получить место в таком оркестре, а то и стать лауреатом, солистом, была колоссальным стимулом -- как для еврейских детей, так и для чадолюбивых еврейских родителей. Обучение на инструменте носит узко цеховой характер: в сороковые-пятидесятые годы (в шестидесятые меньше: запрет на другие профессии ослабевал) ребенок-музыкант оказывался в мире по преимуществу еврейском, достаточно обособленном, в силу профессиональной специфики. Я рос в таком гетто, среди евреев-преподавателей, евреев-учеников, где царила совершенно другая система приоритетов, нежели за окном, на улице. Мы были освобождены от многих идейных повинностей, например, от хождения на демонстрации и т.п. Мы были частью более важной идеологической программы: СССР на экспорт – в той его области, где, по убеждению властей, без евреев не обойтись.
Мне неоднократно приходилось писать об этом, и я невольно повторяюсь. Потому я процитирую несколько пассажей из эссе «Чародеи со скрипками» – там, где говорится о петербургской скрипичной школе.
То, что на Западе все подряд называют русской скрипичной школой, есть результат общего смешения прилагательных «русский» и «советский»... Русская скрипичная школа – это, в сущности, класс Леопольда Ауэра, вместе с которым он эмигрировал в семнадцатом году. Австро-венгерский еврей, Ауэр, европейски-известный скрипач, концертмейстер дюссельдорфского и гамбургского оркестров, занял в Петербурге место ушедшего Венявского. Учил он на немецкий лад, просто и жестко, его методические положения, описанные им в «Моей школе игры на скрипке», не блещут особой оригинальностью и изощренностью... господствующий принцип был, как при Леопольде Моцарте, -- «через не могу». Только, в отличие от других современных ему профессоров, эти требования Леопольд Ауэр реализовывал до последнего предела. Тут заслуга его профессиональной бескомпромиссности, деспотического характера, а главное – нескольких замечательных параграфов, касавшихся подданных российской короны иудейского вероисповедания. Этим я объясняю фантастический успех педагогики Ауэра в России... Ауэр окончил ганноверскую консерваторию у преподавашего в ней Иоахима (середина 60-х годов прошлого века). Думаю, получи он тогда в своей альма матер класс – хоть бы и из одних немецких евреев, -- все равно музыканты во всем мире сегодня не толковали бы, как о чем-то сказочном и непостижимом, о северонемецких или ганноверских скрипачах... Прославленная русская скрипичная школа – это та же немецкая школа á la Донт, á la Иоахим, лишь испробованная в условиях бесправной, но отчаянно рвущейся наверх еврейской России. Причем Ауэру даже не надо было ради достижения успеха с равным усердием муштровать поколение за поколением проходивших через его руки скрипачей, -- а он провел в России столько же, сколько Израиль в пустыне, сорок лет, лиха беда начало, как говорится: должен возникнуть новый уровень, а далее – уровень сам себя обычно воспроизводит.
Я думаю, что сужу об Ауэре не совсем понаслышке. Я начинал учиться у Л.М.Сигал, ауэровской ученицы, популярной детской учительницы... Она руководствовалась немудреной скрипичной шагистикой старонемецкого толка: скрипку наверх, левый локоть у правого соска, кисть должна торчать, как надутый парус («Ты нищий скрипач? Копеечку в ладошку просишь, да?»), правая же рука, та, кроме шуток, двигалась как при строевом шаге, только что «у носа кисть горочкой, а книзу ямочкой», каждый такт в нотах обведен многократным темпераментным кружком, на котором стояло: 10 раз! 25 раз! 7 раз! (Мой отец, тоже начинавший в свое время – 1926 год – у ученицы Ауэра Банцековой, на втором уроке повалился в обморок.)... В революцию Леопольд Семенович Ауэр оказался на Западе, а вместе с ним и личный состав русской скрипичной школы... В Петрограде от ауэровской школы осталась одна только пыль, крошки – по стенкам формочки, в которой она выпекалась. Ветер (который на всем белом свете) намел туда еще чего-то (со всех пределов), и эта смесь, петербургского с нижегородским, утвердилась в пропахшей до третьего этажа щами -- по утверждению профессора Шера – Ленинградской консерватории. В 1926 году в Ленинград вернулся единственный соперник Яши Хейфеца в ауэровском классе Мирон Полякин, обладатель легендарного скрипичного дарования... А еще захиревшему – точней, немножко себя отсидевшему – скрипичному Ленинграду была сделана одесская прививка (хотя в принципе Одесса обручена с Москвой), но одесситам скоро понравилось держать себя ленинградскими барами, и одесско-ленинградский гибрид, заявивший о себе в лице Михаила Ваймана – нарочито выставлял напоказ свою фальшивую петербургскую вальяжность... Ленинградская манера играть на скрипке питалась зазнайством города, провинциальным романтизмом, опять же провинциальной ностальгией, смешавшей в одно и дореволюционное прошлое, и заграничное настоящее, а с другой стороны, атомы Одессы, атомы Москвы залетали и в ленинградскую атмосферу, особенно когда первый состав Филармонии и Кировский театр (дававшие ленинградскую прописку) получили заветные ставки (оклад от двух до пяти тысяч)... В Одессе состригли косичку петербургскому оловянному солдатику.
3
О том, что чувствует еврей, живущий в Германии... Этому посвящен мой роман «Обмененные головы». Я позволю себе привести выдержки из него.
Вырос я... среди всенародного упоения собственными добродетелями, официально санкционированного, но при этом абсолютно искреннего. Коллективная вина немцев воспринимается мной как то же самое, только со знаком минус. Что до моих личных переживаний, то опять же, жизнь под советским солнцем научила меня есть за одним столом с таким количеством вероятных палачей – и не заходиться в праведной истерике... Почему по классовому признаку убивать более нравственно, чем по расовому? То есть я в принципе понимаю логику: первый случай оставляет выход, всегда можно перейти на сторону классового врага и тоже убивать. Помимо того, что это преимущество сомнительное в моральном смысле, оно и на практике плохо реализуется.
В своих фантазиях я частенько обряжаю коллег по оркестру в форму вермахта. Это естественно для еврея. С другой стороны, я без труда вижу себя самого в ранние советские годы, или в предреволюционные, и в ужасе: а что бы я тогда исповедовал? Это с высоты сегодняшнего знания я ставлю знак равенства между лозунгом «уничтожить как класс» и лозунгом «уничтожить как расу». Говорить, что немцы – добровольные помощники Гитлера, можно в том смысле, что немцы вообще – добровольные полицейские. При любом режиме они почитают власть. Они честно блюдут установленнный законом порядок. Не думаю, что учиненный немцами шестимиллионный погром явился следствием какого-то особенного, выдающегося по сравнению с другими европейскими народами антисемитизма. Увы, это лишь результат неизмеримо большей организованности погромщиков. Их «трудовой морали». Недаром в роли спасителя еврейской семьи «фотогеничней» выглядит немец, чем украинец – «если уж».
Впервые с германофобией я столкнулся уже в Израиле: с понятием «коллективной вины» (без того, чтобы это выражение не служило косвенной, причем негативной, характеристикой самого говорящего), с запрещением исполнять Вагнера и Штрауса – мне, обожавшему их с детства и поздней неоднократно игравшему, это было вообще дико. Приехав в Израиль 24-х лет, я был уже сформировавшимся человеком. Но сформировавшимся в советских условиях, то есть с поправкой на советские фобии, отличные от тех, которыми страдает израильское общество или какая-то его часть. Поэтому если б в дальнейшем моя жизнь в Германии и не сложилась, то никак не по причине холокоста. Кстати, бывшие советские граждане даже слова такого раньше не слыхали и известный голливудский телесериал «Холокост» между собой называли «Голохвост». В том, что касается исторической памяти, советские евреи совершенно «некошерны» – я имею в виду еврейское население не «идишскоговорящей зоны»: Москвы, Ленинграда, других крупных городов России. Мне хватало и своего, «родного» антисемитизма – советского. Он был настолько актуален, что диктовал евреям определенную жизненную стратегию. Для меня солидаризироваться с Красной Армией, разгромившей немецкий фашизм, означало солидаризироваться с моими сегодняшними гонителями, с теми, кто поработил пол-Европы. Чем больше вокруг звучало заклинаний типа «не забудем, не простим» в купе с осуждениями западногерманского реваншизма, тем больше приязни вызывали слова «ФРГ», «Аденауэр» и т.п., в отличие от декларативно-антифашистской ульбрехтовской ГДР. После установления дипломатических отношений между Израилем и Западной Германией, представляемых советской прессой как цинический альянс двух крайне реакционных режимов, ФРГ окончательно слилась с образом «той» Германии – родины европейской духовности, уж точно не имеющей ничего общего с фашистскими манекенами, делающими в фильмах «хайль Гитлер». Те немногие немцы, которые уцелели в Ленинграде после сталинских гонений, только укрепляли меня в этом чувстве. Это о таких писал Набоков: «Где же ваши скелетики?» В моей семье слова «немец», «из немцев» произносились с большим почтением: значит, интеллигент, значит, порядочный человек. Когда же вслух – по радио, по телевизору, в кино – упоминали об уничтожении шести миллионов евреев, что случалось крайне редко, то это было чем-то вроде эзопова языка для осуждения государственного антисемитизма в Советском Союзе. Отсюда десятилетиями не утихавшие страсти вокруг Бабьего Яра, одно упоминание о котором уже являлось крамолой.
Касательно меня лично, то нам с женой просто хотелось пожить в Европе, а в какой из западноевропейских стран – это было все равно. Двадцать пять лет назад в Германии для профессионального музыканта работа буквально валялась под ногами. Поначалу мы не исключали, что вернемся в Израиль, к которому за шесть лет очень привязались. Во всяком случае, в русско-израильский ландшафт мы вписались вполне. Но вот рождается первый ребенок. К своему будущему мы сразу начинаем относиться более ответственно. Возвращаться втроем в крошечную иерусалимскую квартиру, на полунищенское – по европейским меркам – жалование не хотелось. Перед нами стояла странная задача: выбрать ребенку родину. Тогда еще при желании мы могли обосноваться в любой европейской стране. И тут выбор пал на Германию совершенно сознательно. Мы исходили из того, что в культурно-языковом плане Германия для еврея является тем же, чем некогда была для него Испания. Самоидентификация еврея в Европе возможна только через немецкий язык. Ошибался ли я? Теперь наши дети взрослые. Они – немецкие евреи не меньше, чем я – русский еврей. Я хорошо помню сказанное Довидом Кнутом: «Особенный русско-еврейский воздух – блажен, кто им когда-нибудь дышал». Смогут ли наши сын и дочь сказать то же самое о своей Германии? Я надеюсь.
Однажды она спросила: «Ты ел когда-нибудь варенье из роз?» Ничего себе! Варенье из роз! Какой-то прямо Андерсен! Варенье! Из роз! Неужели так бывает? «Нет, - ответил я с замиранием сердца, - никогда не ел. А такое, что ли, бывает варенье?» «Бывает. Хочешь, я привезу тебе его в следующий раз?» Еще бы не хотеть!
Можно, конечно, вспомнить и о висевшем около моей детской кроватки коврике с изображением огромного ярко-красного гриба, в тени которого, тесно прижавшись друг к другу, притулились две явно чем-то перепуганные белочки. Что так напугало их? Коврик об этом не счел нужным сообщить. Одна из первых в жизни тайн, навсегда оставшаяся не раскрытой.