13.12.2006 | Общество / Социология
Две даты и еще однаСимволы прошлого как индекс стремления россиян к переменам
На протяжении последнего года как минимум у двух крупных событий сравнительно недавнего, по историческим меркам, отечественного прошлого, случились, что называется, круглые даты. В феврале 2006-го исполнилось полвека со дня открытия ХХ съезда КПСС и «секретного» доклада Н.С.Хрущева о культе личности, в августе – 15 лет попытке правительственного переворота силами ГКЧП и победе над путчистами. Некоторые эмпирические данные о сегодняшнем отношении российского населения к этим событиям - более подробные и систематизированные о путче, более краткие и отрывочные о съезде – не так давно публиковались. Я бы хотел не столько вспомнить или дополнить их, сколько поговорить о смысле этих цифр в более широком контексте. Речь пойдет о коллективной конструкции исторического в нынешней России и о значении различных событий (символических точек поворота, перелома) в рамках подобной общей, «нашей» истории.
Перед социологом в подобных обстоятельствах встает, понятно, вопрос не о самих событиях, хронологии приведших к ним и последовавших за ними действий тех или иных лиц либо группировок (они в большей мере – проблема и объект историка), а об их значении в коллективных представлениях жителей России о себе и социуме, в образе общего мира с его опорными точками-символами.
Хронологические границы подобных представлений, в той мере, в какой они доступны эмпирику, – приблизительно двадцатилетие после 1988 г., когда начались регулярные и репрезентативные замеры общественного мнения силами ВЦИОМ (ныне – Левада-Центр), на полевые данные которых я и опираюсь. Но сначала – несколько слов к характеристике ХХ съезда, главного события, о котором дальше пойдет речь.
О ХХ съезде, его контексте и значении
Первый и главный момент, выраженный в докладе Н.С.Хрущева и ясно расслышанный современниками, – это, конечно, публичный отказ от массового террора как инструмента власти и орудия внутренней политики. Вместе с тем, доклад партийного лидера и решения партийного же съезда не ставили под сомнение основные контуры сложившейся системы господства. Руководящая роль единственной партии по-прежнему подчеркивалась, сохранялись иерархичность и закрытость власти, распределительный характер централизованно регулируемой экономики, кадровый контроль, тарификационная сетка, система прописки и т.д.
Дело в данном случае – как и применительно к советскому строю вообще - не в государственной идеологии (она несколько раз менялась и прежде, и потом), а именно в устройстве социума, функциональной структуре и взаимосвязи ведущих институтов, системе управления. Парадная идеология и ее псевдомарксистские символы становились актуальны лишь в критических точках, на сбоях или переломах системы, больше того – идеологическая машина и начала работать как инструмент, только соединившись с замкнутой системой власти внутри страны (партия – ВПК - репрессивный аппарат -ГУЛАГ) и с программным изоляционизмом, принципом «особого пути» во внешней политике (социализм в отдельной стране, а затем социалистический лагерь в противопоставлении империалистическому – в мае 1955 г. был подписан Варшавский договор о дружбе, сотрудничестве и взаимопомощи). По сути, со второй половины 1930-х годов эта идеология имела уже слишком мало общего с марксизмом и была державной. Она, в частности, предполагала соответствующую конструкцию власти с безальтернативным вождем во главе и единый военизированный уклад коллективной жизни под вездесущей опекой государства. Подобные представления через государственные механизмы социализации (дошкольные учреждения и школу, систему пропаганды по месту учебы и работы, всеобщую воинскую повинность и службу в армии, масс-медиа, литературу и искусство) внедрялись в сознание нескольких поколений и в значительной степени вошли в массовую политическую культуру советских людей не только в качестве единственно возможных, но и «правильных», «справедливых», «наших».
В подобных исторических условиях даже один лишь отказ правящей партии от репрессий в государственных масштабах – не обсуждаю сейчас, насколько он был продиктован стремлением тогдашней номенклатуры к самосохранению, – имел огромный социальный и культурный эффект.
Важно отметить, что произошедшие при этом перемены были, во-первых, инициированы сверху, что они, во-вторых, были заданы как реставрация («возвращение к ленинским нормам»), причем только частичная, что последующие события, в-третьих, далеко вышли за первоначальные рамки, чего практически никто из участников не предполагал, и, наконец, в-четвертых, что поведение власти даже в определенных ею границах всегда оставалось исключительно двойственным, каждое послабление и шаг вперед тут же сопровождались возвратом и окриком, попытка десталинизации – восстановлением сталинского авторитета. И это не случайные, ситуативные характеристики, а принципиальные, модельные черты, можно сказать, элементы «синдрома перемен» в России, который я и хотел бы здесь реконструировать.
Так, съезд, хрущевский доклад и резюмировавшее их постановление ЦК об устранении последствий культа личности не остановили власть от вооруженного вторжения в Венгрию и кровавого подавления народных волнений в «братской» стране, от многочисленных арестов в том же году по обвинениям в антисоветской деятельности (среди других, арестам подверглась студенческая молодежь – см. дела Краснопевцева, Пименова, Молоствова и других). Точно так же, параллельно с созданием студии, а потом театра «Современник», выставкой Пикассо в ленинградском Эрмитаже, открытием журналов «Юность» и «Иностранная литература», выпуском альманаха «День поэзии» или публикацией бунинского пятитомника, Твардовского на несколько лет отстранили от руководства «Новым миром» (заменив Симоновым, на пост которого в «Литературной газете» и вовсе посадили Вс. Кочетова), произошел разгром альманаха «Литературная Москва», а потом «Тарусские страницы», развернулись массированные официальные проработки В. Овечкина, В. Дудинцева, А. Яшина, погром художников на выставке МОСХа в московском Манеже. Так каждое «приоткрывание» страны в любой форме, будь то Международный фестиваль молодежи и студентов или Американская выставка в Сокольниках, Международный кинофорум и Неделя итальянского кино в столице или первые зарубежные гастроли Большого театра, тут же вызывали консервативную контрреакцию сверху (знаковый характер в этом плане имело, конечно, «дело Пастернака», как позже – Бродского, а еще позже – Даниэля и Синявского).
Иначе говоря, здесь и каждый раз позднее исследователь имеет дело с борьбой фракций на верхушке власти без опоры на какие бы то ни было автономные институты и на влиятельные, авторитетные группы общества.
Между тем, последние (в частности, интеллигенция, включая национальную в республиках) как будто бы начали в этот период обозначаться, но именно в силу описанных обстоятельств, под действием механизма «сдвиг – откат», так и не сложились в достаточно самостоятельном виде. Отсюда неокончательность любого политического выбора, половинчатая тактика властей, тех или иных фракций власти - невозможность ни завершить прошлое, ни начать настоящее. Вынужденное и всегда краткое обращение за пределы собственно властных, номенклатурных структур – на Запад, к интеллигенции, к народу – всякий раз (например, у Хрущева, затем у Горбачева, потом у Ельцина) было отмечено той же двойственностью отношений к каждой из подобных референтных инстанций, а нередко и внезапной переменой отношения к ним – в поисках «козла отпущения» – на резко негативное.
Собственно публичное пространство при этом так и не формируется, точнее – остается крайне суженным и подконтрольным, во многом подражательным, эпигонским, складываясь урывками, с оглядкой на авторитет и опыт Запада.
«Общественность» (по терминологии Ю. Хабермаса) замещается интеллигенцией, но такая «замена» по определению частична и неэффективна. Порожденная или разрешенная сверху интеллигенция не может заменить многообразия и взаимодействия элит, различающихся по самоопределению и социальным связям, генезису и функциям и оформляющих, представляющих, выносящих на общее обсуждение, критику, выбор интересы и ценности различных групп. Номенклатура позиций в централизованной иерархии власти не создает элиты, как интеллигенция, обслуживающая власть, ее репродукцию или пытающаяся корректировать ее легенду, но в любом случае реактивная по отношению к власти, не составляет и не в силах заместить «общество», добровольное содружество граждан.
Тем не менее, интеллигенция для определенных задач и в определенных хронологических границах востребуется властью в этот период и позднее, как и сама – именно в пределах и формах, заданных пониманием себя как «интеллигенции», - идет навстречу такому призыву.
Характерно в этом плане возникновение сети и активизация работы новых литературно-художественных журналов: в 1955-м открываются «Дружба народов», «Юность», «Иностранная литература», «Нева», в 1956-м – «Вопросы литературы», «Москва», «Подъем»», «Дон» и др. То же воспроизводится на уровне союзных республик – возникают русскоязычные «Литературный Киргизстан», «Литературная Армения», «Литературная Грузия» и т.д. Параллельные процессы интеллектуальной мобилизации и начатки социального формообразования идут в театре, кино, изобразительном искусстве, музыке. Особое значение для второй половины 1950-х – начала 1960-х имеет такой феномен, как появление личных магнитофонов и становление «магнитофонной культуры» (причем именно индивидуальное пользование магнитофонами или переносными приемниками «Спидола» и т.п. обеспечивает в данном случае их общественный характер, связь индивида с реальным, избираемым, а не навязанным сверху обществом).
Последнее обстоятельство характерно и важно для последующего анализа.
Можно сказать, что область «общественного» в советской модели социума, во-первых, только и обозначается в условиях сбоя или перелома централизованно-номенклатурной системы. Во-вторых, даже в подобные периоды относительного ослабления рестриктивных механизмов «общественное» все-таки вытесняется по преимуществу в сферу частного, не официального, не допускаемого к публичности.
И, наконец, в качестве сдерживающего момента или попытки сдержать эрозию происходит либо имитируется очередной период реактивации господствующей идеологии, а также – хотя и не обязательно – со стороны власти имеет место использование репрессивных мер различной степени жесткости по сдерживанию групповых, локальных и тому подобных инициатив. Иначе говоря, ценой ограничения и (в потенции) устранения публичности как области проявления и опосредования разных ценностей и интересов является принципиальная двуплановость, двуслойность социума советского типа с резким разрывом между официальным и неофициальным. Выражением этого социального разрыва на уровне антропологии, в структуре сознания выступает привычное двоемыслие как система установок и оценок, как конструкция мира и образ жизни. В концентрированном виде она проявляется у интеллигенции, точнее – в институтах и ключевых точках воспроизводства системы, но под действием этих институтов, конечно, закрепляется и поддерживается во всем социуме.
Показательно, что сам- и тамиздат (тексты А. Есенина-Вольпина, журнал «Синтаксис» А. Гинзбурга и др.), начатки «второй культуры» и тому подобные неофициальные феномены возникают практически сразу же вслед за ХХ съездом, с 1959 г., если вообще не с 1956-го (статья Синявского «Что такое социалистический реализм»).
Иного в наших условиях вряд ли можно и ждать: жесткость единообразных норм лояльности к сложившемуся порядку есть выражение ригидности властной группы, составляющей закрытую корпорацию (номенклатуру управления и штат ее идеологического обслуживания), которая эти нормы вводит и которая в их поддержании жизненно заинтересована. По известной формуле Дюркгейма, развитой Мертоном, чем жестче норма, тем вероятней – и сильнее – аномия.
С другой стороны, интеллигенция, которая, начиная с «оттепели» и ХХ съезда, формирует новое представление о себе и собственной миссии, дошедшее до нынешнего времени, выступает именно как сила, реактивная по отношению к шагам власти. Отсюда преобладание в ее коллективных действиях образно-символического, эмоционально окрашенного выражения над более рациональным, тем более – специализированным пониманием происходящего. Если искусство и литература отзываются на ослабление репрессий едва ли не со второй половины 1953 – начала 1954 года (ставшие «знаковыми» статьи Эренбурга «О работе писателя», В. Померанцева «Об искренности в литературе», Ф. Абрамова о деревенских героях в послевоенной прозе, Мих. Лившица о «Дневниках» Мариэтты Шагинян, Марка Щеглова о «Русском лесе» Леонида Леонова), то появления чего-то похожего на философию, социологию в сколько-нибудь организованных формах (при том, что издаются с грифом «Для научных библиотек» «История западной философии» Рассела и «Современная социологическая теория» Беккера и Боскова, выходит «Кибернетика и общество» Винера) приходится ждать еще 10-15 лет.
Указанная непоследовательность власти в трактовке смысла и последствий ХХ съезда, вместе с двойственностью самоопределения интеллигенции, реактивностью ее поведения и самооценок по отношению к «генеральной линии», а соответственно и уход с политической, культурной авансцены уже к середине 1990-х гг. (смена власти в 1999-2000 гг. лишь оформила этот давно произошедший «развод») предопределили, как мне кажется, перипетии оценок двадцатого съезда в сознании россиян в 1990-е годы.
В 1989 г. его отнес к самым значимым событиям ХХ века каждый десятый из опрошенных жителей России. Важна, кроме того, событийная констелляция, в которую этот символ тогда входил: скажем, приблизительно каждый третий (30%) относил к самым значительным событиям века репрессии 1930-х годов, каждый четвертый (24%) – начало перестройки, и именно I съезд народных депутатов чаще среднего связывался в сознании опрошенных с ХХ съездом. Через 10 лет (в 1999 г.) к самым значительным событиям репрессии отнесли только 11% опрошенных россиян, перестройку – 16%, а ХХ съезд - менее 4% россиян, причем теснее всего отсылка к значимости съезда оказалась теперь связана для респондентов с гайдаровскими реформами.
Путч 1991 г. и победа над ГКЧП
Напомню, что в самом начале 1992-го, по данным тогдашнего ВЦИОМа, «попытку государственного переворота 19-21 августа» подавляющее большинство жителей России назвали основным событием закончившегося года. И все-таки уже тогда результаты опросов указывали на странную особенность произошедшего.
Событие как будто бы причислили к самым значительным, но результат его для большинства – в том, что практически ничего не произошло, за победой над путчистами не последовало главного, решительных и убеждающих перемен.
С этим согласились тогда 48% опрошенных, 43% затруднились с ответом, а доля тех, кто признал, что руководство России эффективно использовало возможности, открывшиеся после 22 августа, не превысила 9%.
Опять-таки относительное большинство (до двух пятых) месяц за месяцем после августа видело в окружающем лишь «сохранение старых порядков», еще 30% затруднялись с оценкой. Если суммировать, ситуация выглядела тогда в глазах населения так: М. Горбачев, чья роль в происшедшем расценивалась как крайне незначительная, проявил слабость и упустил власть; победила решительность российского руководства (Б. Ельцина) и народ, воспротивившийся перевороту; противостоявшие им антиреформаторские силы гекачепистов (руководство КПСС, органы госбезопасности) скорее всего после поражения примкнут к победителям, но общие перспективы страны остаются неопределенными. По этим данным никак нельзя сказать, что население увидело в августовских событиях решительный поворот к демократии.
Дальнейшая эволюция тогдашних свежих оценок определилась событием совсем иного смысла и масштаба: оно, по оценке российского населения, принадлежит к самым значительным и самым трагическим в ХХ веке, и это распад СССР. Последовавшие за ним «гайдаровские» реформы также были восприняты населением отрицательно.
К этому прибавились конфликты в руководстве России, разрыв Ельцина с прореформаторскими фигурами, обстрел Белого дома, Чеченская война. В результате проблематика реформ стала вообще уходить с публичной авансцены, из словаря появляющихся на публике политиков, лексики медиаканалов – на это, среди прочего, явно указали уже результаты выборов 1993-го.
В результате главным приоритетом населения стала «стабильность».
Начали нарастать ожидания «твердой руки», отрицательное отношение к Западу, особенно к США, а вместе с тем – укрепляться (не в последнюю очередь, с помощью телевидения) риторика «особого пути», «возрождения великой державы», особых качеств «национального характера». Всего за пять-шесть лет после августа 1991-го даже для большинства москвичей – а здесь ведь основные августовские события и происходили – случившееся тогда «отошло в историю» (так ответили 56% опрошенных в 1997-м, живым, современным событием назвали август 26% жителей столицы). После середины девяностых процесс делиберализации публичного поля и неотрадиционализации массового сознания (во многом под воздействием медиа) пошел все более активно. Недаром Горбачев, а затем и Ельцин стали для жителей России сугубо отрицательными фигурами.
На горбачевское и ельцинское, еще совсем близкое время россияне перенесли теперь не только тяжелые годы экономических реформ и потерянных надежд, но и воспоминания о еще более давней нищете и дефиците, униженность и бесправие десятилетий советской жизни.
В сумме до трех пятых, а временами и две трети опрошенных к 2000-м годам уже либо не могли вспомнить своих реакций 1991-го, либо ссылались на то, что не успели в те дни разобраться в ситуации, либо указывали, что были тогда еще слишком малы (в июльском опросе 2006 года эта сумма не вовлеченных и слабо заинтересованных равнялась 66%). Половина респондентов оказалась не в силах припомнить хотя бы одну фамилию ни среди участников ГКЧП, ни среди тех, кто им противостоял. Такая «слабость памяти», конечно, не случайна. За девяностые изменилась вся актуальная политическая сцена, сошли с подмостков тогдашние протагонисты. Но, пожалуй, не менее важно другое: иными стали рядовые участники той пьесы. За прошедшие годы они все больше становились и в конце концов по преимуществу стали всего лишь отстраненными зрителями («обществом зрителей», то есть обществом только в качестве зрителей). Даже если это были физически «те же самые» люди, то думали они о себе и других, о стране и власти уже по-иному.
Так, в 1991 году абсолютное большинство опрошенных (55%) считали, что успеху ГКЧП помешали решительные действия руководства России. Через десять лет эту оценку поддержали только 9%; главную причину провала ГКЧП россияне стали видеть, можно сказать, в «технических» недочетах - «плохой организации» путча, а также в тогдашнем расколе внутри армии и МВД. В 1991 году 57% россиян считали, что победил народ. Уже через десять лет с этим согласились только 20%. В этом смысле можно сказать, что социологам теперь отвечал уже «другой народ». Не зря в 1991 году 45% «того», «прежнего» народа считали, что с победой ГКЧП они стали бы жить хуже; среди народа образца путинского 2001 г. эту оценку поддержали только 17%.
Для подавляющего большинства россиян перестала быть определяющей сама тогдашняя альтернатива: «коммунисты» или «демократы», «реформы» или «застой». Приходится констатировать, что победили, как это нередко в истории бывает, не те и не другие: победили третьи.
В этом смысле стала играться уже иная пьеса. Несущие слова в ее заглавии – «стабильность» и «безопасность». У нее другие протагонисты (героев и лидеров здесь нет в принципе), и главный из них - воплощенный человек системы, по преимуществу не вызывающий у масс антипатии, но это и всё («не могу сказать о нем ничего плохого» - ведущая позиция в массовых оценках фигуры Путина). Другой здесь и «народ». Его роль, роль – вспомним риторику советской пропаганды – «большинства», «масс», исполняют «люди привычные», не только привыкающие ко всему, но и привыкшие жить привычкой. Даже если они признают, что жизнь в стране изменилась, то в их собственной жизни от этого как будто бы ничего не меняется.
Композиция оценок августа 1991 года установилась уже к 1999-2000 годам, кристаллизовавшись в фигуре Путина и конструкции общепринятых представлений о нем: почти ничего позитивного в его политике большинство россиян назвать не могут, ждать от него конкретной программы и шагов по ее выполнению устали, но надеяться больше не на кого – рядом с «первым» на телеэкранах и в сознании зрителей никого нет.
Места для «демократической революции» в нынешней политической жизни и политическом воображении большинства как будто не обнаруживается. Несколько чаще других «победой демократической революции» августовские события называют сегодня либо самые молодые россияне, которые этих событий видеть (даже в живом телеэфире) не могли, либо тогдашние тридцатилетние, особенно часто москвичи, - как можно представить, простаивавшие тогда днями вокруг Белого Дома и остававшиеся в его ночном оцеплении. Наиболее значительная часть молодежи (33%) в 2006 г. затрудняется с оценкой событий 15-летней давности (в 1994-м таковых в данной возрастной подгруппе было 14%). Во многом ушло или уходит коллективное понимание произошедшего тогда как всего лишь эпизода борьбы за власть наверху (53% опрошенных в 1994-м, 39% - в 2006-м), зато заметно выросла значимость оценки августа 1991 г. как трагического события, имевшего тяжелые последствия для страны и народа (доля выбравших этот ответ увеличилась с 26 до 36% опрошенных и особенно велика среди респондентов старше 55-ти – 46%).
Впрочем, сегодня и о самой «политической жизни» приходится говорить все более условно, поскольку до выставочного минимума ограничены какие бы то ни было свободы в политической сфере – точнее, в сфере отношений и перспектив власти, ее продолжения или возможной смены, а это теперь и считается «политикой».
Политическое замещено властным, власть – Кремлем. Политика как сфера самостоятельных действий, выбора целей, конкуренции программ и лидеров, их подконтрольности и ответственности за сделанные шаги так и не родилась. По-пирровски «победило» государство в лице номенклатурной группировки спецслужб, ее выдвиженцев и уполномоченных.
Августовские события остались позитивно значимы лишь для меньшинства россиян. Но дело даже не в большинстве или в меньшинстве: речь о меньшинстве, не обладающем социальной и политической оформленностью, отчетливо выраженными интересами и ценностями, независимым авторитетом. Поэтому и первоначальные положительные оценки августовских событий, связанные с ними надежды, как мы видели, довольно быстро снизились, а в качестве значимых для большинства они признаны теперь только в негативном смысле – как символы распада целого, утраты прежнего, общей катастрофы.
Ни одна группа, выступавшая на российской социально-политической сцене конца 1980-х – первой половины 1990-х гг., не сумела сделать собственные взгляды, оценки, программы, прогнозы сколько-нибудь общезначимыми, авторитетными за пределом узкого круга «своих», реально действующими в «большом» обществе, в других слоях и группах. Мнения кандидатов в элиту – включая множество дутых фигур и мнимых элит - были вытеснены риторикой «общенациональных интересов», особого, единого и уникального пути России, ксенофобическими призраками «заговора» и «врагов». Причем нынешние общезначимые, принятые большинством населения символы и знаковые фигуры - это символы не коллективного участия, а, напротив, массовой отстраненности. Эти считанные телегерои максимально удалены от обычной жизни россиян, их повседневной деятельности, вообще не связаны с чьей бы то ни было реальной активностью в обществе.
Чьи праздники и что на них празднуют. Применительно к праздникам, шире говоря – памятным датам, социолога интересуют преимущественно два вопроса: во-первых, чей это праздник, кого он объединяет (масштаб празднования и состав празднующих), и, во вторых, что празднуется, вокруг чего при этом объединяются люди (смысл празднества, его смысловая направленность). Если по масштабу можно подразделить праздники на общие и локальные, групповые (или общие – частные), то по смыслу допустимо выделить среди них ритуалы восстановления прежнего порядка (пусть даже воображаемого восстановления воображаемого же порядка после периода катастрофических испытаний, угрожающих социальному целому, самой жизни) и точки возможного движения к будущему (понятно, что их значение в качестве вех или развилок устанавливается ретроспективно, задним числом из актуального настоящего). В таком случае можно наметить на нашем материале следующую тенденцию: в качестве всеобщих россияне признают и отмечают по преимуществу даты восстановления прежнего как преодоления бед и тягот (исходная и простейшая разновидность – циклические, как бы «природные» празднества), а не развилки или стартовые точки движения к будущему (символы сознательной и целенаправленной коллективной активности их самих).
Показательно, что пятидесятилетняя годовщина ХХ съезда и 15-летие победы над ГКЧП явились предметом нескольких разрозненных собраний столичной интеллигенции, более или менее локальных дискуссий на «круглых столах» - и только: они не вышли за пределы достаточно узкой группы, причем со временем становящейся все уже.
В любом случае, какие-то формы публичного напоминания о двух названных событиях, их «общественного» обсуждения, в том числе – в отдельных передачах аудиовизуальных медиа, ни по масштабам, ни по резонансу предпринятых инициатив не шли ни в какое сравнение с прошлогодними торжествами, посвященными шестидесятилетию победы СССР в Отечественной войне. Последние (после некоторых колебаний в массовых настроениях) были признаны большинством опрошенных россиян удачно организованными и общенародно значимыми.
Сопоставление трех названных дат здесь не случайно. Между двумя переломными для советской страны событиями – тяжелой победой в крупнейшей мировой войне и съездом, начавшим через десять послевоенных лет процесс десталинизации, причем не только для только для СССР, но и для стран Восточной Европы, если не говорить еще шире, – была для многих их участников в свое время несомненная, осознанная и значимая связь. Так оно было, в частности, для немалого числа фронтовиков, особенно – более образованных, городских (эти чувства хорошо передают позднейшие мемуары Лазаря Лазарева). Их объединяли надежды на коренную перемену, рожденные испытаниями войны и фактом победы, и эти надежды как будто бы начали реализовываться в ходе предсъездовской «оттепели» и в результате съезда; эти надежды породили, например, сам феномен «лейтенантской прозы» и объединяли круги ее интеллигентской публики (связь между победой и оттепелью была осознана и в молодежной городской прозе конца 1950-х – начале 1960-х – например, романе Вас. Аксенова «Коллеги», в рецензии С. Рассадина который, собственно, и была введена формула «шестидесятничества»). Такой же бесспорной и значимой для участников событий августа 91-го – имею в виду, конечно, победившую сторону – была связь между их победой и ХХ съездом, движением умов и совокупностью настроений, получивших обобщенное название шестидесятничества.
Коротко говоря, в коллективном сознании как будто бы могла, имела шанс сложиться символическая цепочка событий 1945, 1956 и 1991 годов, обозначающая определенный «путь», - назову его здесь для краткости путем выхода из тоталитарного порядка.
Между тем, какая бы то ни было общность отпразднованных в прошлом и в нынешнем году юбилеев, которые отмечались, добавлю, с ясным сознанием того, что время живых свидетелей войны и оттепели стремительно уходит, по моим впечатлениям, не подчеркивалась. Не замкнулась, не заработала в общественном сознании и упомянутая выше, как будто бы вполне оправданная событийная цепочка. Могу предположить, что теперешние оценки этих дат, когда-то близких, различаются не только по силе (то есть, по величине и составу сообществ, которые данные оценки поддерживают и таким способом объединяются), но и по смыслу, им этими сообществами приданному.
В этом плане ХХ съезд можно толковать как симптом и символ поворота к возможным изменениям - к альтернативным порядкам в стране, другому месту в мире. Это обобщенный, условный знак «иного пути», почему он и значим далее именно в ситуации таких поворотов. Так можно понимать приведенные выше данные о его оценке респондентами в 1989 г.: их контекст - максимум высоких оценок Запада в тогдашнем публичном пространстве и массовой политической культуре, отказ представителей власти на тот момент от мифологии и риторики «особого пути», пробужденная и поддержанная с помощью печати, радио, ТВ память о сталинских репрессиях, максимально негативная оценка «советского» и фигуры Сталина. За этим, понятно, стоит самосознание и общественная роль оттепельной интеллигенции, новых руководимых ею медиа периода «гласности».
К 1999-2000 гг. композиция перевернулась: во вторую половину 1990-х гг. развернулся процесс социального разложения и интеллектуального упадка интеллигенции, перерождение (огосударствление) медиа, результатом деятельности которых стала, среди прочего, «де-либерализация» и «де-вестернизация» массового сознания.
Соответственно, усилилась массовая поддержка символов другого, на этот раз именно «особого» пути России - пути бюрократически-имперского (конечно, теперь это уже смещенная, ностальгическая проекция представлений о прежней великой державе в ситуации, когда империя больше невозможна).
Ключевой символ этого «особого» пути – фигура Сталина и (именно в связи со сталинской фигурой) образ Победы в Отечественной войне. Характерно, что в 1989 г. Сталина причислили к самым выдающимся людям всех времен и народов 12% опрошенных (10- место), в 1999 – 35% (3-4 место). В 2000 г. его уже назвали самым выдающимся политиком среди всех возглавлявших страну в ХХ веке (так считал каждый пятый, Хрущева – лишь 3%). В 2001 г. почти 40% указали, что относятся к Сталину с положительными чувствами (43% - с отрицательными, в 1994 г. отношение было 26:45), в 2003-м – еще больше, 53% против 33. Вот как выглядит массовое отношение к фигуре вождя сегодня:
КАК ВЫ В ЦЕЛОМ ОТНОСИТЕСЬ К СТАЛИНУ? (2006, N=1600 человек)
С восхищением 5
С уважением 23
С симпатией 8
Без особых чувств 18
С неприязнью 18
Со страхом 14
С отвращением, ненавистью 5
Затрудняюсь ответить 9
Выше уже говорилось о фракционном расколе и борьбе внутри властно-бюрократических структур как источнике социально-политических сдвигов, точнее – как составной части синдрома перемен в России. Другой характерной чертой этого феномена выступает стратегия стирания предыдущего опыта и его символов, задаваемая, опять-таки, сверху. Хрущев применяет ее против Сталина, Брежнев – против Хрущева, Ельцин – против Горбачева и т.д. Подобная стратегия в более широком плане связана с самим устройством социальной жизни, организованной вокруг вертикали власти, которая концентрируется наверху и увенчана символической фигурой одного, «вождя», «спасителя» и проч.
Любая сила или идея, претендующая на самостоятельность, поневоле принимает в таких условиях характер ереси, покушения на единственный авторитет.
Отсюда следует раскол и противостояние по модели гражданской войны и уничтожения противника, хотя бы вытеснения и уничтожения его символов, стирания ближайшего прошлого – производство разрывов в трансмиссии образцов, идей, опыта. В подобных условиях извлечь какие бы то ни было уроки из прошлого невозможно.
Поэтому, строго говоря, не совсем правомерно говорить об «истории».
Перед нами здесь не открытая, постоянно переоцениваемая структура коллективных свершений, а навязчивый синдром нерасколдованного «прошлого» с сопровождающим подобные феномены подсознательным чувством вины, более острым – у остаточных фракций интеллигенции, более смутным, проступающим в смещенной форме страхов и фобий – в массе.
Описываемый синдром можно назвать по-другому - синдром невоспроизводства. На уровне социетальной системы это постепенный распад, разложение, «оседание» или «оползание» социума. Это относится и к системе власти (она пытается в настоящее время на какой-то период законсервировать сложившееся соотношение сил). То же происходит на уровне образованных слоев, прежней интеллигенции: идет систематическое ухудшение оценок себя и других, понижение уровня запросов, ослабление внутрислоевых и внешних коммуникаций (самоизоляция).
Критические точки подобной системы социального устройства - моменты передачи власти.
При этом каждый раз теоретически возможны как «выход» из господствующей модели, так и «срыв», «возврат». Контрмодель переходит при этом в спорадическое состояние до нового «возвращения», и каждый раз во всем объеме возвращается тот же комплекс проблем. С одной стороны (условно назову ее просвещенчески-интеллигентской), это открытость России вовне, отказ от особого пути (ср. Германию, где подобная риторика в политическом и гражданском употреблении после 1945 г. просто невозможна), мир и нормальное существование внутри страны, благосостояние для большинства, современные, основанные на универсалистских ценностях, демократические институты, некатастрофическое воспроизводство системы и устойчивый рост показателей уровня достижений и благ. С другой стороны (номенклатурной), – это ностальгическая реставрация великой державы, приоритет «национальных интересов», неприятие «другого» (от Балтии до Грузии, от Украины до США), мифология «особого пути», фикция «большинства» («массы»).
Центральной антропологической и культурной проблемой остаются универсальные представления об обществе, человеке и его роли в обществе, ориентированные на обобщенного Другого, любого другого как значимого, и возможность их закрепления, поддержания, передачи, в открытых, многомерных и динамичных социальных связях. «Общий» в подобном контексте означало бы не «такой же, как у других» или «единый для всех», как чаще всего этот эпитет понимается в России, а значит – сформированный с учетом других, потенциально ориентированный на них.
Общество – это, по определению, общение, то есть, открытое общество. Бедность же российского социума связана с тем, что признанной опорой власти здесь был и остается усредненный «государственный житель» (по формулировке А. Платонова) и его адаптирующийся к любым условиям двойник-«сачок»
(герой М. Зощенко, если уж подбирать литературные примеры), как возникающим время от времени начаткам общества противостоит, пусть воспроизводимая со все большим ослаблением, во все более бледной «копии», иерархическая номенклатура централизованной власти, верней – начальственного произвола, символически увенчанной фигурой одного лица.
«Ряд» — как было сказано в одном из пресс-релизов — «российских деятелей культуры», каковых деятелей я не хочу здесь называть из исключительно санитарно-гигиенических соображений, обратились к правительству и мэрии Москвы с просьбой вернуть памятник Феликсу Дзержинскому на Лубянскую площадь в Москве.
Помните анекдот про двух приятелей, один из которых рассказывал другому о том, как он устроился на работу пожарным. «В целом я доволен! — говорил он. — Зарплата не очень большая, но по сравнению с предыдущей вполне нормальная. Обмундирование хорошее. Коллектив дружный. Начальство не вредное. Столовая вполне приличная. Одна только беда. Если вдруг где, не дай бог, пожар, то хоть увольняйся!»