25.11.2013 | Наука
Побег из ящика СкиннераИли Познание познания. Новая этология. Часть 4
Если социобиология – прямое порождение эволюционного теоретизирования и попыток моделирования эволюции, то другое мощное направление в науке о поведении животных имеет весьма сложную предысторию. Еще в середине 50-х годов прошлого века успехи только-только оформившихся кибернетики и теории информации спровоцировали бунт в психологии: новое поколение психологов отказалось следовать бихевиористскому канону и ограничивать себя лишь поиском соответствий между стимулами и реакциями, игнорируя собственно психические процессы. Логика их устремлений была понятна: если мы уже строим машины, способные к довольно сложному преобразованию информации, – почему мы не можем изучать аналогичные процессы в живых организмах? Молодых бунтарей вдохновляли работы европейских психологов, избежавших шор бихевиоризма, – прежде всего швейцарского детского психолога Жана Пиаже и советского нейропсихолога Александра Лурии, получивших известность в англоязычном мире как раз в это время. «Считать психологию наукой о поведении – все равно что считать физику наукой о показаниях счетчиков!» – поддерживал еретиков и будущий классик лингвистики Ноам Хомски, в ту пору создававший собственную теорию языка и тоже ощущавший необходимость как-то работать с тем, что стоит за речью.
Кибернетики, психологи, лингвисты, примкнувшие к ним нейрофизиологи и представители других наук объединились под лозунгом «исследования когнитивных процессов», и все это пестрое движение получило название «когнитивной революции».
В первое десятилетие когнитивной революции она почти не затрагивала исследований в области реального поведения животных, но сразу было ясно, что это только вопрос времени. Тем более, что исследования когнитивных способностей животных имели собственную богатую традицию – с них, строго говоря, и начиналась зоопсихология во второй половине XIX века, и все школы и направления в науке о поведении отдавали им большую или меньшую дань. Особенно впечатляющих результатов достигли в 1920-х – 30-х годах немецкий исследователь Вольфганг Кёлер и его сотрудники – их исследования интеллекта человекообразных обезьян намного опередили свое время. В последующие десятилетия фокус исследовательских интересов сместился в другие области – для этологов проблема интеллекта была интересной, но мало связанной с основной тематикой их работ, а бихевиористы вообще не видели в интеллекте ничего, кроме результатов предшествующего обучения. Однако примерно в середине 1960-х годов когнитивная революция вновь сделала эту тематику чрезвычайно модной – и работы по когнитивным способностям животных хлынули рекой.
Спустя еще десятилетие видный американский физиолог Дональд Гриффин (тот самый, который еще в 1940-е годы разобрался в механизме эхолокации у летучих мышей и, в частности, доказал ультразвуковую природу их сигналов) прямо поставил вопрос о существовании у дивотных разума и сознания.
Утверждение Гриффина вызвало яростные споры, не утихающие до сих пор, но по сути он лишь сказал вслух то, что было к этому времени на уме у многих. Термин «когнитивные процессы» с самого начала был в значительной мере благопристойным эвфемизмом: в первую очередь последователей нового направления интересовали, конечно, именно интеллектуальные возможности животных. Но чем и как их измерить – и главное, как сравнить эти возможности для существ с совершенно разным устройством тела и образом жизни? В опытах Кёлера шимпанзе успешно добывали высоко подвешенное лакомство, составив из трубок длинную палку, а из ящиков – пирамиду, на которую можно было взобраться. Понятно, что предлагать такой тест, скажем, дельфину бессмысленно – не потому, что он глупее, а потому, что плавниками трубки не состыкуешь. Но как тогда сравнить умственные способности этих животных? Как раз в середине 60-х широкую известность получили предположения о необычайно высоком (по утверждению некоторых энтузиастов – сопоставимом с человеческим) интеллекте дельфинов.
Образ «разумных дельфинов» с тех пор прочно обосновался в массовом сознании и массовой культуре, но как научная гипотеза эта идея повисла в своеобразной невесомости: наука не могла сказать по этому поводу ничего определенного, ибо не имела средств объективно сравнить интеллект животных разных видов.
Впрочем, отсутствие объективных методов было лишь отражением гораздо более глубокой, фундаментальной проблемы: а что, собственно, такое «интеллект»? И на заре зоопсихологии, и позже, в первой половине прошлого века интеллект «по умолчанию» отождествляли со способностью к обучению – которую, в свою очередь, оценивали по скорости выработки нового навыка. Однако широкие сравнительные исследования, развернутые в 30-е – 50-е годы учеными павловской школы, показали, что если условия обучения более-менее адекватны для всех исследованных видов (например, когда животное обучают поворачивать в определенную сторону в Т-образном лабиринте), у представителей всех основных классов позвоночных выработка простого двигательного навыка требует примерно одинакового числа проб – от 3 до 16. Причем этот разброс отражал индивидуальные различия, средние же значения для разных видов достоверно не различались. Позже было показано, что примерно такое же количество проб требуется и многим активно двигающимся беспозвоночным (в том числе таким сравнительно просто устроенным существам, как планария – свободно живущий плоский червь, в нервной системе которого нет ничего, что можно было бы хотя бы с натяжкой назвать «мозгом»), а также... взрослым здоровым людям, если обучать их так же, как животных, – не прибегая ни к каким словесным инструкциям. Что бы мы ни понимали под «интеллектом», вряд ли его показателем может служить параметр, одинаковый для человека и планарии!
Взоры зоопсихологов, естественно, обратились в сторону «человеческой» экспериментальной психологии. Но она мало чем могла им помочь.
Проблема природы и измеримости интеллекта – одна из самых темных и запутанных в психологии: споры на сей счет не прекращаются с момента становления ее как самостоятельной науки в конце XIX века и по сей день. Сегодня, несмотря на обилие экспериментальных методик и тестов, психологи по-прежнему не могут сказать, что такое интеллект (разум, рассудок и т. п.), действительно ли все, что мы называем этим словом, имеет единую природу, можно ли измерить (или хотя бы объективно сравнить) его у разных людей и если да, то как это сделать. Полвека назад ситуация отличалась только одним: подавляющее большинство тогдашних психологов сходилось на том, что «интеллект – это то, что есть у людей и чего нет даже у самых высокоразвитых животных». Понятно, что тех, кто желал исследовать интеллект животных, такая позиция не устраивала даже в качестве исходной точки.
Другим возможным выходом из положения представлялось исследование сложных форм обучения.
Можно ли, например, животное того или иного вида научить выбирать предметы по абстрактным признакам? Например, выбирать коробочку ровно с тремя пятнами на крышке – которые при этом могут быть любой формы, размера и цвета?
Или всегда выбирать определенную геометрическую фигуру (скажем, треугольник), несмотря на то, что ее параметры тоже меняются в каждом опыте? Может ли животное выбирать новый, ранее не предъявлявшийся предмет – именно по признаку новизны? Можно ли побудить его пользоваться относительными признаками («больше – меньше», «выше – ниже» и т. д.) или оперировать символами предметов вместо самих предметов? Ведь для всего этого нужен интеллект, не правда ли?
За прошедшие десятилетия вышло (и продолжает выходить) великое множество работ такого рода, существенно расширивших наши представления не только об интеллекте животных, но и об общих принципах переработки и использования информации живым мозгом. Однако связь между изучаемыми в них характеристиками и интеллектом по-прежнему остается проблематичной. Известно, например, что некоторые очень умные люди теряются перед простенькой задачкой типа «найдите закономерность» – хотя им, в отличие от подопытной собаки или обезьяны, сообщили, что нужно делать. С другой стороны, откуда нам известно, что любой интеллект должен использовать те же самые инструменты, что и наш собственный, – символы, общие категории, числа и т. п.?
Профессор Московского университета Леонид Викторович Крушинский предложил принципиально иной подход к этой проблеме, вообще не опирающийся ни на какие формы обучения. Он исходил из того, что какими бы инструментами и алгоритмами ни пользовался интеллект, он должен «улавливать простейшие эмпирические законы, связывающие предметы и явления окружающей среды, и ... оперировать этими законами при построении программы поведения в новых ситуациях».
Иными словами, правильное решение задачи должно не задаваться по произволу экспериментатора, а вытекать из объективных свойств тех предметов, с которыми имеет дело животное. И если оно в самом деле способно эти свойства улавливать, то оно может решить такую задачу сразу, без предварительного обучения.
Крушинскому удалось придумать тесты, пригодные для исследования если не всех, то многих видов животных из самых разных систематических групп. Самый известный из них – экстраполяционный: на глазах у животного движущаяся приманка скрывалась за непрозрачной ширмой. Некоторые животные пытались протиснуться за ней (что, естественно, было исключено устройством экспериментальной установки), другие сразу теряли интерес к задаче. Те же, кто полагался на рассудок, обходили ширму с той стороны, куда уехало лакомство, и встречали его у противоположного края ширмы. Таких «умников» нашлось немало среди млекопитающих, птиц и даже рептилий. Причем распределение способностей часто оказывалось неожиданным: например, фруктоеды-свиристели успешно решали задачу, в то время как для большинства исследованных видов хищных птиц она оказалась слишком трудной. Иногда граница проходила внутри одного вида: дикие пасюки с задачей справлялись, линейные лабораторные крысы – нет.
Позднее Крушинский разработал тест на оперирование размерностью тел (для успешного решения которого животному нужно было уловить, что объемный предмет может быть спрятан только в объемном же, но не в плоском, как бы велик тот ни был). Эта задача оказалась гораздо труднее:
из исследованных видов с ней справлялись только приматы, дельфины, медведи и некоторые врановые. Пожалуй, задачи Крушинского могли бы стать основой для стандартных тестов на интеллектуальные способности разных видов – они мало зависят от анатомических и экологических особенностей исследуемых животных и потому дают более-менее сопоставимые результаты.
Другие исследователи искали иные подходы к проблеме интеллекта животных, выясняя, способны ли они к самоосознанию (в частности, узнают ли себя в зеркале), к «метасознанию» (оценке собственной компетентности и информированности), к выработке и реализации долговременных планов... Пожалуй, наиболее крупные и известные успехи «когнитивной революции» в зоопсихологии достигнуты в изучении способностей животных к оперированию знаковыми системами – и прежде всего, конечно, в так называемых антропоидных языковых проектах.
О феномене «говорящих обезьян» (антропоидов, успешно использующих в общении с людьми незвуковые языки – жестовые языки глухонемых, систему условных символов и т. д.) наш журнал писал неоднократно (1), так что сейчас мы не будем подробно останавливаться на этой теме.
См. например статью Кирилла и Натальи Ефремовых – «Знание – сила» № 5, 2001.
Заметим только, что сегодня уже практически никто не пытается представить результаты этих проектов как «дрессировку» или пристрастное истолкование – споры идут о том, как далеко способны продвинуться обезьяны в освоении языка и чем именно отличается их «речь» от человеческой. Да, обезьяньи высказывания просты – обычно в них от двух до пяти слов, – а словарный запас небогат: самые продвинутые активно используют 400 – 500 слов, хотя понимают гораздо больше. Но этого им хватает, чтобы ругаться, шутить, фантазировать, спорить, учить друг друга этому языку и говорить друг с другом на нем.
Тут, однако, возникает интересный вопрос.
Дело в том, что у человека способность говорить и понимать язык жестко (пожалуй, более жестко, чем какая-либо другая психическая функция) привязаны к строго определенным участкам мозга.
Причем правильно созреть, «сложиться» эти структуры могут только в том случае, если в период их созревания ребенок слышит (или ощущает каким-либо иным образом) человеческую речь. Если же он лет до шести не встретился ни с одним человеческим языком, он уже не научится ему никогда – что и доказывают трагические истории реальных «маугли».
Успешное освоение обезьянами языка позволяет предположить, что в их мозгу есть эти (или аналогичные) структуры. Спрашивается, чем же они были заняты с незапамятных времен и до 1966 года, когда Ален и Беатрис Гарднеры начали работать с юной шимпанзе Уошо, запустив тем самым первый «языковый проект»? Что стимулирует их до такой степени, что позднее они позволяют обезьянам овладеть языком-посредником?
Самое, наверное, поразительное в истории изучения языкового поведения обезьян – это то, насколько мало места в ней занимает вопрос об их естественных коммуникациях.
Во многих публикациях он не обсуждается вовсе. В других авторы (не только скептики, но и энтузиасты) ограничиваются коротким и голословным заявлением, что, мол, понятно, что в природе у обезьян ничего подобного нет. Третьи осторожно говорят, что о «естественных языках» животных мы практически ничего не знаем, и указывают на почти непреодолимые трудности расшифровки этих «языков» в природных условиях.
Трудности и в самом деле весьма впечатляют. Во-первых, доказать наличие (а тем более – отсутствие) такой системы коммуникации, которую можно назвать «языком» невозможно ни в модельных группах животных в неволе, ни путем дистанционного наблюдения за вольными стаями. Исследователь должен внедриться в группу горилл, шимпанзе или бонобо, стать в ней «своим» и провести среди обезьян достаточно длительное время, наблюдая за их общением между собой. При этом успеха ему никто не гарантирует. Примеры таких исследований есть (см. следующую статью), но их немного – мало кто готов провести годы или хотя бы месяцы в стае шимпанзе.
Но даже если такой подвижник найдется – как он установит, что имеет дело с языком?
Принципиальным отличием человеческого языка от любых систем сигналов у животных считается так называемое свойство перемещаемости: мы говорим об отсутствующих предметах так же легко, как и о присутствующих, в то время как сигналы животных сообщают либо о состоянии и эмоциях их отправителя, либо о том, что этот отправитель в данный момент видит (слышит, чует): хищнике, пище и т. д.
Однако в «языковых проектах» обезьяны продемонстрировали способность говорить о том, чего в данный момент нет (высказывания типа «вчера Остин и Шерман дрались»). Если допустить, что у вольных обезьян тоже есть такая способность – как мы узнаем о ее существовании? Соотнести те или иные крики, позы, жесты и прочие сигналы с побуждениями животного или объектами в поле его зрения – труднее, чем взломать вражеский шифр, но все же это задача выполнимая и для некоторых видов животных такая работа уже проделана. Но как соотнести тот или иной сигнал с его значением, если он означает нечто, чего в данный момент нет?
Впрочем, в сходную методологическую ловушку попадает почти вся «когнитивная этология» (как стали со временем называть все исследования поведения животных, основанные на когнитивистском подходе). В самом деле,
какие бы удивительные результаты ни получали ученые в лаборатории, над ними всегда висит восрос: а соответствует ли данному феномену хоть что-то в реальном поведении животных данного вида в природе?
А полевые исследования в конечном счете всегда сводятся к совокупности единичных наблюдений – безусловно интересных, но непригодных для статистической проверки, не имеющих контрольной серии для сравнения и в конечном счете несопоставимых ни между собой, ни с лабораторными данными. (Да оно и немудрено: в отличие от инстинктивных актов проявления интеллекта по определению сугубо индивидуальны, неожиданны, нестандартны и чаще всего наблюдаются в непривычных для животного ситуациях.) Что дает основания наиболее радикальным критикам «когнитивной этологии» утверждать, что вся она основана на анекдотических случаях, произвольных интерпретациях и антропоморфизме4. И в силу этого вообще отказывать ей в научности: мол, увидел исследователь, скажем, как обезьяна бьет камнем по камню, – и тут же квалифицирует это как «попытку изготовления орудий при помощи других орудий».
Как мы видели выше (и еще увидим в следующей статье), столь категоричная оценка всего направления вряд ли справедлива. Но доля правды в ней есть: провозгласив психологическую интерпретацию поведенческих актов животных возможной и необходимой, «когнитивная этология» до сих пор не создала надежных и объективных методов такой интерпретации. Равно как и сколько-нибудь внятной общей теории изучаемых ею процессов.
Еще с XIX века, с первых шагов демографической статистики, было известно, что социальный успех и социально одобряемые черты совершенно не совпадают с показателями эволюционной приспособленности. Проще говоря, богатые оставляют в среднем меньше детей, чем бедные, а образованные – меньше, чем необразованные.
«Даже у червяка есть свободная воля». Эта фраза взята не из верлибра или философского трактата – ею открывается пресс-релиз нью-йоркского Рокфеллеровского университета. Речь в нем идет об экспериментах, поставленных сотрудниками университетской лаборатории нейронных цепей и поведения на нематодах (круглых червях) Caenorhabditis elegans.