27.03.2013 | Наука
История одного обольщения-2Или упразднение души. К столетию бихевиоризма
(Продолжение. Начало тут)
2. Триумфальный тупик
В межвоенный период бихевиоризм оставался в основном американским явлением. Разумеется, о нем знали и по эту сторону Атлантики, и он находил здесь некоторое число сторонников (к числу которых в молодые годы некоторое время принадлежал и Конрад Лоренц, будущий создатель совсем другой науки о поведении – этологии и непримиримый противник бихевиоризма). Однако Европе в ту пору хватало собственных теорий и теоретиков: именно 20-е – 30-е годы ХХ века в истории европейской психологии отмечены невиданным расцветом и разнообразием школ и направлений.
После Второй мировой войны ситуация изменилась. Одни школы разметало военным вихрем, другие в лице своих уцелевших представителей перебрались за океан, где их ждали второстепенные, а то и вовсе маргинальные роли (что-то вроде живых наглядных пособий по европейской гуманитарной мысли). С другой стороны, война совершенно изменила образ Америки в европейской научной среде: если до нее США все еще воспринимались как некая периферия научного мира, то теперь американская наука стала не просто равноправной частью науки мировой, но явной ее метрополией. В науке, как и в других областях, американцы стали безусловными законодателями мод, и все, что шло из Америки, воспринималось как передовое, современное и перспективное. В таком сияющем ореоле и явился в послевоенную Европу бихевиоризм, безраздельно господствовавший в это время в американской академической психологии.
В 1948 году Кеннет Спенс – самый цитируемый автор в бихевиористской литературе тех лет, живое воплощение бихевиористского мэйнстрима – с удовлетворением писал: «Сегодня практически все психологи готовы назвать себя бихевиористами».
Последующие годы только усилили эту тенденцию: первая половина 1950-х стала временем наивысшей популярности бихевиоризма во всем мире. Бихевиористские идеи, подходы, методы вышли не только за пределы американского континента – они вышли за пределы академической среды и начали внедряться в практической психологии, педагогике, медицине, рекламном деле. Однако именно эти годы Томас Лихи в своей «Истории современной психологии» отмечает как «время начала заката» бихевиоризма. И в качестве одной из примет близящегося кризиса приводит слова одного из видных психологов того времени о «десятилетней стагнации теории научения». Если учесть, что бихевиористская теория только феномена научения и касалась (и любое поведение любого животного, включая человека, рассматривала либо как процесс научения, либо как его результат), то речь идет фактически о застое всей бихевиористской теоретической мысли. Теория, еще недавно обещавшая описать всю сложность и многообразие человеческого поведения небольшим числом математически строгих законов и даже «системой обычных уравнений», словно уперлась в невидимую стену. Но это было не внешнее препятствие. Двигаться дальше бихевиористской парадигме не давали ее собственные основания: дальнейшее развитие все отчетливее выявляло их внутреннюю противоречивость.
Западня объективности
Ни во времена наибольшей популярности, ни тем более позже у бихевиоризма не было недостатка в критиках – в том числе и принципиальных, отвергавших весь подход целиком. Однако подавляющее большинство критических атак было направлено на единственный пункт бихевиористского кредо: вывод из рассмотрения собственно психологической проблематики. В самом деле, что ж это за психологи, которые принципиально отказываются рассматривать какие бы то ни было психические явления? Какое они вообще право имеют называть себя психологами – то есть «знатоками души»?!
Претензия, безусловно, справедливая, но на первый взгляд чисто терминологическая.
Даже во времена триумфального шествия бихевиоризма не все его приверженцы и лидеры принимали фанатический тезис Уотсона о том, что никакого сознания (а также мыслей, чувств, образов и вообще психических явлений) на самом деле нет, что все это – лишь респектабельные светские эвфемизмы для старой глупой выдумки о бессмертной душе.
Многие, в том числе и самые радикальные, исповедовали так называемый «методологический бихевиоризм»: психические явления, может, в каком-то смысле и существуют, но никак не влияют на поведение, оно определяется не ими. С этой позиции остается один крохотный шажок до полюбовного согласия: пусть, мол, психология и дальше изучает эту самую психику – которая никакими объективными методами не фиксируется, ни на что не влияет и вообще то ли есть, то ли нет. Одна такая «наука» – теология – у нас уже имеется, ну пусть будет в пару к ней вторая. А мы – не психологи, а поведенщики (ведь слово «бихевиористы» буквально означает именно это), мы бедны, да честны, изучаем то, что точно существует и доступно для изучения объективными научными методами – поведение. Все в порядке, никто ни у кого хлеб не отбирает, мы просто занимаемся разным делом.
Займи бихевиоризм такую позицию – и для упрека в выхолащивании собственно психики не осталось бы никаких оснований. Никто же не упрекает, скажем, лингвиста, что он интересуется только языком древних рукописей, игнорируя их содержание.
Вероятно, примерно таким «мирным договором» и кончилось бы в итоге противостояние бихевиоризма и других направлений психологии. Но у «объективной науки о поведении» были и другие проблемы, которые нельзя было устранить ни исправлением терминологии, ни смирением гордыни.
Взглянем повнимательнее на позитивную часть манифеста Уотсона в самой умеренной и потому приемлемой для всех редакции.
Итак, единственная несомненная реальность – это поведение. Мы можем наблюдать его, но о том, что происходит внутри как-то ведущего себя организма, мы можем только гадать – научных методов выяснить это у нас нет. Нам остается только применить метод «черного ящика»: подвергая исследуемый объект-организм различным воздействиям и регистрируя его ответные реакции, попытаться найти некие закономерности, связывающие одно с другим.
Такой подход выглядит чрезвычайно привлекательным: он ясен, прост, логичен и не опирается, казалось бы, ни на какие неявные предположения. Однако, хотим мы того или нет, при таком подходе все поведение организма предстает цепочкой реакций на стимулы. Мало того, что любому действию животного обязан предшествовать тот или иной стимул, – именно в стимулах следует видеть причины совершаемых животным действий. (А где же еще их искать, если никакие внутренние факторы мы принципиально не рассматриваем, а понимать и предсказывать поведение при этом хотим?) Таким образом, поведению приписывается сугубо пассивная, «отвечающая» природа. Живой организм предстает подобием торгового автомата: бросили монетку-стимул – он срабатывает, не бросили – не срабатывает. Разные монетки могут вызывать разные ответы (помните древние советские автоматы с газировкой: копейка – вода с газом, трехкопеечная монета – еще и с сиропом?), но в любом случае это ответы на монетки. Никакого собственного поведения у автомата нет: если за неделю никто не бросит ни одной монетки, он так и простоит в невозмутимом ожидании.
Уотсон говорил прямо: организм – это автомат, его поведение определяется воздействиями извне и ничем иным, а «тот, кто верит... что поведение начинается в головном мозге, а не инициируется некими внешними стимулами, на самом деле верит в существование души». Но даже если бы ни он, ни кто-либо из апостолов бихевиоризма этого не сказал, бихевиоризм никак не мог бы избежать такого взгляда на природу поведения. Его исходные положения, его исследовательская программа просто не оставляли ему выбора.
Но может быть, так оно и есть, и наше поведение действительно определяется (пусть сколь угодно сложным образом) внешними стимулами? Или мы, разумные существа – исключение, а для всего остального животного царства это утверждение справедливо? (Именно так, кстати, считают многие психологи традиционных направлений, яростно протестующие против применения бихевиористских схем к человеку, но при этом искренне допускающие, что они адекватно описывают поведение животных.) Ну что ж, попробуем рассмотреть с этой точки зрения несколько простых примеров.
Следствию требуется причина
Вот в весеннем лесу поет зяблик. Функция его песни очевидна: привлечь самку и одновременно сообщить другим самцам, что участок занят. Но что служит стимулом, побуждающим его к пению, когда ни других самцов, ни самок вокруг нет? Почему он не прекращает петь, даже когда вторгается на участок другого самца, где ему лучше бы помолчать – его пение приближает появление законного хозяина и неизбежно следующую за этим трепку?
Заглянем в тот же лес несколько недель спустя. У певчих птиц появились птенцы. Птицы-родители прилетают к гнездам с полными клювами насекомых. Навстречу им раскрываются огромные, яркие рты, и взрослые птицы торопливо суют в них корм. Казалось бы, все ясно: взрослая птица играет роль стимула для птенца, вызывая у него реакцию выпрашивания, а открытый рот птенца служит стимулом для реакции кормления. Но мы запасемся несметным количеством насекомых и, пока взрослые птицы где-то летают, накормим их детей до отвала. Теперь при появлении птицы-мамы птенчики остаются неподвижными – хотя специфический стимул налицо и они его видят. Но самое интересное происходит дальше: не видя положенной встречной реакции, мама начинает беспокоиться, издавать характерные короткие вскрики, тормошить птенцов... и если ничто из этого не помогает, она их просто бьет! Где же тут бесстрастие автомата?! Наш «объект» активно добивается стимула, «разрешающего» ему исполнить рвущийся наружу акт поведения (1).
(1) В этологии – науке о естественном поведении животных – подобные специфические стимулы получили выразительное название releaser, т. е. «освободитель», «выпускатель».
Наконец, если животное долго не находит не только подходящего, но и сколько-нибудь похожего на него стимула, оно может обойтись и вовсе без него. Упомянутый выше Конрад Лоренц описывает, как его ручной скворец ловил несуществующих мух: он неожиданно взлетал, щелкал клювом в пустоте, возвращался на жердочку, характерными движениями «убивал» воображаемое насекомое и «глотал» его. (При этом птица была сыта, но давно не имела возможности поохотиться.) Другой этолог описывает канарейку, которая, подобно героям «Нового платья короля», увлеченно вплетала невидимые травинки в невидимое гнездо...
Подобные примеры можно множить и множить, но думаю, что уже и из сказанного ясно: поведение всегда начинается изнутри. Внешние стимулы, конечно, влияют на него и в известном смысле (и известной мере) управляют им, но никогда не являются его причиной.
Разницу между «причиной» и «влиянием» легко понять на такой аналогии: едущий по дороге автомобиль, конечно, реагирует на дорожные знаки, сигналы светофоров, указатели и т. п., – но едет-то он совсем не потому, что на него воздействуют все эти стимулы. Более того – он может даже целенаправленно искать нужный указатель (например, поворот на нужную улицу), чтобы отреагировать на него и при этом полностью игнорировать аналогичные другие. Смысл, важность, критерии специфичности стимула определяются организмом, его «внутренними состояниями». Не от стимула зависит, каким будет поведение организма, – от организма и его внутреннего мира зависит, какой из факторов мира внешнего станет для него стимулом.
Заметим, что все приведенные нами примеры относятся к так называемому инстинктивному, т. е. врожденному поведению. Проблема врожденной составляющей поведения стояла перед бихевиористской теорией с момента ее формирования.
Бихевиористы пытались свести ее к анатомии: животное ведет себя определенным образом, потому что его строение приспособлено именно к такому поведению (Уотсон вообще считал, что вся работа мозга – это отправка сигналов определенным мышцам в определенной последовательности, только иногда эти сигналы слишком слабы, чтобы привести мышцу в видимое движение). Но это объяснение уже тогда наталкивалось на трудности. Например, у людей при рождении нет никаких анатомических или физиологических различий между правой и левой рукой, но почему-то большинство людей вырастает правшами и почти все – с предпочтением одной из рук. Уотсон в конце концов от этой проблемы просто отмахнулся: это, мол, просто социальное обучение, если бы левшей вовремя учили, как надо, они бы выросли правшами, впрочем, переучить никогда не поздно. Для феномена право- и леворукости такое объяснение еще можно было принять – при очень большом желании и старательно закрывая глаза на неувязки. Но попробуйте объяснить чем-нибудь подобным поведение личинки угря, вылупившейся из икринки в Саргассовом море и уверенно плывущей оттуда в никогда не виденные ею Двину или Дунай. Или действия осы-помпила, безошибочно поражающей своим жалом нервные центры грозного тарантула, которого она видит впервые в жизни. А между тем этологи описывали все новые образцы сложного врожденного поведения и доказывали несводимость их к внешним стимулам и индивидуальному опыту.
Если врожденное поведение противоречило основным положениям бихевиоризма, то другая огромная область поведения людей и животных – игра – просто не могла быть описана в бихевиористских понятиях и терминах.
Что является стимулом для играющих детей? Игрушка? Но одна и та же картонная коробка может быть и королевским дворцом, и пещерой, и космическим кораблем – ничуть при этом не меняясь физически. И наоборот: в руках мальчика, которому родители запретили всякое игрушечное оружие, самые разные предметы – карандаш, метла, хлебный батон – волшебным образом превращаются в вожделенный меч. А другой мальчик, воспитанник еврейского пацифистского детского сада, своими руками (точнее, зубами) превращает квадратный лист мацы в подобие автомата.
Но ведь играют не только дети. Почему щенок ловит свой хвост? Он ошибочно принимает его за добычу? Но почему он тогда не учится, не исправляет эту ошибку? Почему взрослая кошка увлеченно играет с пойманной мышью вместо того, чтобы сожрать ее – что она, возможно, в итоге и сделает и что сделала бы немедленно, будь она более голодной?
Какой стимул приостанавливает пищевое поведение и включает вместо него игровое? И что тут служит подкреплением?
То, что подход «стимул – реакция» оказывается в таких случаях совершенно беспомощным – еще полбеды. Важнее то, что при попытке описать эти явления на языке бихевиористских понятий напрочь пропадает их специфика – то, что позволяет нам считать все эти разнородные формы поведения игрой. Игра исчезает, а конкретные ее проявления отождествляются с теми формами «серьезного» поведения, которые они имитируют. Ловля собственного хвоста превращается в «охотничье поведение», баюканье куклы – в «материнское». А азартный бой подушками в детсадовской спальне – в «проявление агрессии». Разница между «понарошку» и «взаправду» ясна не только пятилетнему ребенку, но и трехмесячному котенку – и только доктора психологии путем многолетней упорной работы над собой обучаются ее не понимать!
Бунт маленьких обезьянок
При своем рождении бихевиоризм обещал когда-нибудь бросить всю психолого-поведенческую область к ногам физиологии – свести все поведение к физиологическим процессам. Неблагодарная дисциплина, однако, не оценила обещания. Вооружившись новыми точными приборами, она все чаще обнаруживала факты, противоречившие бихевиористским теориям.
В 1949 году Джузеппе Моруцци и Хорас Мэгун обнаружили спонтанную, не вызванную никакими внешними стимулами активность некоторых нейронов мозга. А в 1951-м Карл Лэшли – один из апостолов бихевиоризма, ученик и сотрудник Уотсона – показал, что поведенческие акты не могут быть цепочкой рефлексов, где окончание предыдущего запускает следующий: время, необходимое на реализацию такой цепочки (с учетом скорости движения импульса по нервному волокну), оказалось бы слишком большим. Значит, поведение организовано как-то по-другому – вероятнее всего, из мозга в мышцы поступает уже готовая программа целостного акта.
Еще один удар пришел тоже изнутри – из лаборатории доктора Харри Харлоу в Висконсинском университете. Харлоу (к тому времени уже снискавший известность в кругах бихевиористов работами, доказавшими, что животное можно «обучить учиться») пытался выяснить, насколько велика способность обезьян учиться путем подражания родителям и вообще окружающим. Для этого нужны были обезьяны, никогда с момента рождения не контактировавшие ни с соплеменниками, ни с людьми. Вырастить их казалось чисто технической задачей: ведь бихевиористская теория гласила, что эмоциональная связь новорожденного с матерью – это самый обычный условный рефлекс с подкреплением в виде молока. А значит, для нормального развития младенцу нужны лишь полноценное питание, покой и при необходимости – медицинская помощь.
Однако в светлой просторной комнате, где не было никого, кроме них, детеныши макак вели себя совсем не так, как в присутствии матерей. Точнее сказать, они никак себя не вели. Маленькие обезьянки часами лежали без движения, сжавшись в комочек где-нибудь в углу и даже не интересуясь яркими игрушками. Ученые не могли обнаружить никаких следов игры или исследовательской активности, столь характерных для юных резусов в обычных условиях. Несмотря на обильное и полноценное питание, рост таких детенышей резко замедлялся, если не прекращался вовсе. (Позже, после публикации этих результатов специалисты-педиатры обратили внимание, что все это удивительно похоже на знаменитый «приютский синдром» человеческих детей-сирот. Это состояние не раз было описано в медицинской литературе, но его причины оставались непонятными до работ Харлоу.)
В ходе дальнейшей работы выяснилось, что обезьяньего ребенка все же можно вырастить без матери. Надо только, чтобы в его распоряжении было что-то теплое и мохнатое – к примеру, большая мягкая кукла-обезьяна. У плюшевой «мамы» может не быть ни рук, ни ног – лишь бы было лицо, а главное, шерсть, за которую можно уцепиться. Приемыши сначала повисали на искусственной маме, а потом, держась за нее задней лапой или даже просто касаясь ее хвостом, принимались исследовать окружающее пространство. Вскоре они свободно передвигались по комнате, но при любой неожиданности (скажем, заводной заяц начинал барабанить) тут же кидались «к маме на ручки».
Некоторым детенышам предлагались на выбор две «мамы» – одна плюшевая, но без всякой еды, а другая проволочная, но с молочной бутылкой. Все подопытные обезьянки проводили почти все время на мягкой кукле, а на жесткую забирались только на время кормления. Это означало, что весь этот комплекс поведения – врожденный и не имеет никакого отношения к условным рефлексам и «пищевому подкреплению».
Однако став взрослыми, питомцы плюшевых мам обнаружили неспособность к нормальным отношениям в стае. Они боялись сородичей и сторонились их, иногда впадали в явно неадекватную обстоятельствам ярость.
Обычные для обезьян дружественные контакты – взаимная чистка шерсти, совместные игры и т. д. – оставались им совершенно недоступны. То же самое касалось поведения сексуального: они буквально не понимали заигрываний и кокетства и не умели на них ответить.
Харлоу и его сотрудники все же добились беременности некоторых таких самок (сконструированная для этого специальная установка недвусмысленно именовалась в лаборатории «рамой для изнасилования»). Но и родив, мамы-сироты не знали, что делать с собственными детенышами. Они бросали их где попало, швыряли, кусали. Одна такая горе-мамаша, раздраженная слишком настойчивыми криками малыша, просто раскусила ему голову, как орех. После этого случая исследователи забрали детенышей у других самок, убедившись, что только так их можно спасти от верной гибели.
В 1958 году Харлоу опубликовал большую статью о своих экспериментах и их результатах. Он вовсе не собирался ниспровергать основы, но он был настоящим ученым – наблюдательным и интеллектуально честным. И столкнувшись с феноменом, который никак не мог быть объяснен в рамках бихевиористских представлений, он не только изложил неудобные факты, но и сделал из них неудобные выводы. Один из его публичных докладов по материалам работы с обезьянами-сиротами назывался коротко и крамольно: «Природа любви».
Чувства и образы, беспощадно изгнанные полвека назад Уотсоном из науки о поведении, триумфально возвращались в нее – без них понимание поведения оказалось невозможным.
(Продолжение следует)
***
Еще с XIX века, с первых шагов демографической статистики, было известно, что социальный успех и социально одобряемые черты совершенно не совпадают с показателями эволюционной приспособленности. Проще говоря, богатые оставляют в среднем меньше детей, чем бедные, а образованные – меньше, чем необразованные.
«Даже у червяка есть свободная воля». Эта фраза взята не из верлибра или философского трактата – ею открывается пресс-релиз нью-йоркского Рокфеллеровского университета. Речь в нем идет об экспериментах, поставленных сотрудниками университетской лаборатории нейронных цепей и поведения на нематодах (круглых червях) Caenorhabditis elegans.