02.06.2009 | Колонка
The bad еврей — 3Главка третья
Но я несколько забежал вперед. Ведь я о еврействе. Все самое тяжелое началось вместе со вступлением в подростковый возраст. Может, все дело в том, что наш институтский дом стоял в окружении домов совсем рабоче-крестьянских? Может, Малая Охта в середине 60-х – это какой-то рассадник шпаны и гопоты? Не знаю, не уверен (чуть не написал, как в «Вечном жиде»: боюсь напутать). Но в классе 7-8-м моя жизнь превратилась в один непрерывный ужас. Меня избивали если не каждый день, то почти каждую неделю. Мне не всегда говорили, что бьют меня как еврея, но меня как-то удивительно точно отсортировывали из нашей компании детей из интеллигентных семей, где еврей я был один, и били, подчас очень жестоко.
Думаю, я никогда не боялся ничего больше, чем выйти в то время из дома. Выйти, зная, что тебя ищут, ищут именно тебя, и тебя никто не может спасти. Потому что я, маленький и слабый еврейский мальчик, никому не мог рассказать об этом ужасе и позоре.
Но если из меня что-то получилось в этой жизни, так только благодаря всей этой истории, тому, что компаниям моих однолеток или чуть более старших парней из соседних домов и деревни Яблоновка очень понравилось избивать худенького черноголового еврейчика, так забавно трепыхавшегося при этом. Я не уверен, что сразу, не уверен, что с первого раза, но я решил умереть. То есть я решил, что я не могу терпеть этого позора, и лучше я умру, пустят меня эти сволочи убьют, но я буду сопротивляться, залупаться до конца. Вы меня бьете потому, что считаете, что я слабый и трусливый как все евреи, так вот – нет.
Конечно, мне было страшно, мне было очень страшно, но я решил, что никогда не буду просить пощады, буду их бить, грызть, царапать, пока хоть один мой палец будет шевелиться. Думаю, это и составляло главное их удовольствие – чего бить, если ты ударил, он упал, лежит, сука, сосет кровавые сопли и воет. А если этот маленький бесноватый еврейчик бросается сам, что-то, блядь, еще орет, нелепо машет руками, то это просто кайф – вломить такому пизды. Думаю, на это удовольствие – посмотреть на корриду, специально приглашали. Но кончилось все просто – у меня было несколько сотрясений мозга, сломана перегородка в носу, и мои родители сделали то, что должны были сделать с самого начала, – перевели меня в другую, более интеллигентную школу.
Но этот урок я, конечно, усвоил. Меня били как еврея, не знающего ни одного еврейского слова, по безграмотности не отличающего синагоги от церкви или мечети, не имеющего в целом городе, кроме родителей, ни одного еврейского родственника. И
били только потому, что чувствовали, что я чужой. По духу и крови. И ту чуждость называли: «он – еврей».
Я, в свою очередь, переводил это на свой внутренний язык и говорил, еврей – значит, слабый и трусливый. Нет, я не буду трусливым и слабым, и меня никто не посмеет бить, не получив сдачи. Словно по совету Кьеркегора, я ощутил отвращение к жизни, и смерть перестала быть такой уж страшной. Я не говорил при этом, что, перестав быть слабым и трусливым, я прекращу быть евреем, но мне кажется, что-то подобное я подразумевал.
Я бы соврал, если бы сказал, что я больше ничего в жизни не боялся. Боялся, еще как, но точно меньше чем, тех, кто избивал меня, пока я был маленьким и слабым. Что такое Советская власть, по сравнению с жестокой малоохтинской шпаной – мягкое собачье говно. Я, конечно, боялся, но я жил, зная, что мне никто никогда не поможет, что я на этом свете один, и я должен быть готов умереть в любой момент, если это надо для моей гордости. Гордости? Как мы любим себя. Не гордости, нет, гордыни. Я лучше всех, я всех смелей, честней, умней, и мне совершенно безразлично, сколько против меня и кто, я – не еврей, понятно, я ненавижу еврейскую осторожность и осмотрительность, еврейскую трусость и умение устраиваться и дружить с врагами. И улыбаться добро и естественно в ответ на любую лицемерную улыбку. Сколько я потерпел за свою гордыню, сколько тушил сигарет в метро, сколько вмешивался в чужие семейные ссоры и драки, сколько потерял друзей, выговаривая отчетливо то, что, возможно, правильнее было носить при себе. И все от сублимации комплекса неполноценности: я не могу молчать и проявлять трусливую адаптивность, так как именно таким в России было поведение интеллигентных евреев, которых я презирал, как конформистов, и не хотел ни в чем быть на них похожим. Так устроена человеческая натура – символическая модель мира и поведения призвана комплиментарно выделять собственные достоинства и оправдывать недостатки.
Но, конечно, самый важный урок – я научился не чувствовать себя обделенным от противостояния большинству. Любому – физическому, духовному, культурному.
Большинство всегда неправо, я буду всегда на стороне меньшинства. И еще я буду всегда против силы, на стороне слабости. Нет ничего более компрометирующего, чем поддержка большинства, большевики неправы уже по названию, все советское, соцреалистическое – ложно и отвратительно, потому что на его стороне сила. И нет ничего хуже конформизма, потому что конформизм – позорный переход на сторону силы и большинства. Те, кто готов упрекнуть меня в чисто семиотическом предпочтении, будут правы, культурное понимание своей правоты пришло позднее, а сперва - просто знак: вас больше – я против вас.
Так получилось, что в лето после восьмого класса я вырос на 18 сантиметров, вместе с чтением и учебой, я стал заниматься боксом, гимнастикой, самбо, потом, уже в институте – культуризмом (8 лет), потом столько же каратэ. Мне говорили, что мои коллеги в Гарварде, изумлялись, говоря между собой о моей спортивной молодости: в цивилизованной стране такими грубыми видами спорта, как культуризм и каратэ, занимаются только дети пролетариев. Интеллигентные юноши играют в теннис, плавают, бегают, но больше сидят в библиотеке, ведь жизнь очень короткая, все, что нужно прочесть, успеть трудно. Но я никогда не жалел тех сотен, тысяч потных часов, проведенных в спортзале. С моим характером в грубой русской действительности, где необходимость отстаивать свое достоинство может выскочить из любых дверей, иначе я бы не выжил.
Я понимаю тех, кто бежал из России, не желая становиться охранником для своей скрипки, боксером для защиты личной неприкосновенности, эмигрировал, ненавидел русскую агрессивность, смысл которой в слишком большой бедности социально незащищенных слоев
и очень высокой конкуренции, опять же по причине социально неполноценного общества. Плюс отсутствие прочных культурных навыков городской жизни, когда деревенская подозрительность к чужому, несовместимая уже со средневековой цеховой городской структурой в Европе, в России продолжает транслировать себя через поколения в виде той самой народности, которую кто только не воспевал. Плюс вечная подростковая инфантильность, традиционно поддерживаемая властью, так как закомплексованными подростками, уважающими только силу, легче управлять.
Конечно, мои интеллектуальные занятия вступали в концептуальные противоречия с моей спортивной жизнью, потому что если единоборства мысленно постоянно воспроизводили схему грядущей битвы, то интеллект неизбежно развивал толерантность. Знание и терпимость, конечно, синонимы. Но мне необходимы были единоборства, причем довольно суровые, так как только они могли хоть как-то реализовывать мою индуцированную агрессивность. Она проснулась, как ответ на обиду вытеснения, а проснувшись, уже не исчезала, если не росла. Я обожал кумитэ, схватки с полным контактом, мне приходилось в спарринге ломать руки и ребра, но я обожал бой, легитимное право на сильный проникающий удар, обмен болью, синяки на теле и руках: мое напряжение постепенно спадало, я мог опять спокойнее читать и писать.
Но я все равно любил споры, диспуты, интеллектуальное и психологическое противостояние, я не уклонялся от конфликтов и ссор, если считал их принципиальными, или мог подозревать, что кто-то рассчитывает на мою уступчивость. Я, по сути, не пытался стать советским писателем, я не мог согласиться на цензуру и редактуру, мне прямая дорожка была в подполье, в андеграунд, к тем, кто ненавидел советскую власть и презирал все советское. Так что результат - писатель-постмодернист с орнаментальным словом и сложением девяностопятикилограммового тяжеловеса – был предрешен.
В ответ на совершенно естественную реакцию: знаю я этих максималистов, которые ради красного словца, – еще то говнецо, я должен согласиться, любая претенциозность отвратительна, потому что безосновательно и безвкусно транслирует априорное превосходство. А эта комбинация кулака и музы вообще мало продуктивна, перо не есть естественное продолжение бицепса, а как раз напротив, естественно ощущение, что иначе, как поэтическим напряжением, слабость просто невозможно компенсировать. Ну да, так и было почти у всех встреченных мною талантливых людей в советской неофициальной культуре 70-х-80-х годов, хотя до сих пор помню, как Вова Сорокин после какого-то вечернего чтения на окраине Питера выходит из парадной на снег и наносит в мою сторону символический маваши-гери, как бы салют от одного каратиста другому…
«Ряд» — как было сказано в одном из пресс-релизов — «российских деятелей культуры», каковых деятелей я не хочу здесь называть из исключительно санитарно-гигиенических соображений, обратились к правительству и мэрии Москвы с просьбой вернуть памятник Феликсу Дзержинскому на Лубянскую площадь в Москве.
Помните анекдот про двух приятелей, один из которых рассказывал другому о том, как он устроился на работу пожарным. «В целом я доволен! — говорил он. — Зарплата не очень большая, но по сравнению с предыдущей вполне нормальная. Обмундирование хорошее. Коллектив дружный. Начальство не вредное. Столовая вполне приличная. Одна только беда. Если вдруг где, не дай бог, пожар, то хоть увольняйся!»