16.05.2008 | Общество
Нью-йоркский ужасПисьма из Америки. Письмо семнадцатое
Мог ли я предположить, что ужас, так красочно описанный Толстым в его «Исповеди», я испытаю холодной январской ночью в Нью-Йорке. На втором этаже билдинга из традиционного коричневого кирпича, в старом итальянском районе, почти точной копии декораций фильмов Стивена Сигала. Одноликие двухэтажные особнячки, машины по обеим сторонам улицы с односторонним движением, крохотный палисадничек у каждого дома.
...Я проснулся оттого, что горло перестало дышать. Точнее, я попытался сглотнуть слюну, просто сделать глотательное движение, и не смог. Меня что-то подбросило, я вскочил на ноги, пытаясь протолкнуть спасительный пузырек воздуха внутрь себя, и только когда свет, казалось, навсегда померк в моих глазах, замедленный вздох получился, освободившись от спазмы глотки. Но практически сразу вместе с нервным дыханием и новыми попытками проверить глотательные способности, явно нарушенные, в меня вполз страх, помимо Толстого описанный тысячу и один раз.
Я умирал от удушья, я глотал воздух корявым заскорузлым горлом и понимал, что умираю. Вот так, не мерзопакостное КГБ-ФСБ достало, так страховая американская медицина.
Все началось дней пять назад, когда доктор, посмотрев мое горло, примерно 182 дня в году напоминающее окровавленную тушка кролика, а 183 – ту же тушку, но на пару с другом, прописала мне антибиотик, но забыла прописать пробиотик – средство для поддержания флоры кишечника, для которой антибиотик – враг типа «Комитета солдатских материй» для режима Путина. Но что Путин - не о нем уже речь. Потому что американская офисная медицина – это еще та песня. Рядовой американский врач, то есть 9 из 10 наличного медперсонала, это убогий советский фельдшер. Нет, провинциальный советский фельдшер, который пришел на прием, а у него трубы горят, и думает он только о том, чтобы залить их, а не о проблемах своих трепетных больных. Я это не к тому, что американские врачи пьют на работе, здесь вообще уже не пьет почти никто, кроме пролетариев, неудовлетворенных жизнью студентов и нелегалов-мексиканцев.
Но американский врач, как и советский фельдшер, почти всегда лечит только симптомы, а никогда - причину болезни. И лечит только то, что показал тест (читай – исследование). И думает прежде всего о том, что ему скажет адвокат больного, если последний подаст на него в суд, а уже потом обо всем остальном.
То есть, конечно, и вылечить, но прежде всего – задницу себе прикрыть. Поэтому большую часть приема – пишет, пишет все возможные объяснения, заранее представляя, как они будут читаться в суде, а все остальное – просто необходимость соответствовать своей репутации. Облегчить состояние – вот на что хватает у него квалификации и времени в том конвейере, в который превращается прием более или менее известного врача. Но, как мне кажется, квалификация местного врача, особенно если это русский врач, здесь, в Америчке, только сдавший тучу экзаменов, невысока. Хотя и американские врачи не лучше – тот же непробиваемый апломб, та же стремительность в принятии решений и мысли об очереди, которая ожидает в коридоре.
Так или иначе, врачиха, посмотрев на горло, выписала мне сильнейшей антибиотик, а о моей несчастной кишечной флоре забыла или не подумала. А может, и не знала. Я у нее экзамен на профпригодность не принимал.
В результате в моем стомаке (пардон, брюхе), и так измученном трудно перевариваемой американской жрачкой, хотя, честно говоря, этот стомак давно переваривает все в лучшем случае наполовину, возникло сначала бурное протестное голосование, затем открылась моя хорошо забытая, но ждавшая своего часа подвздошная грыжа, что почти сразу обозначило отчетливый и непроходящий ком в горле. И я стал медленно умирать от удушья. Не сразу, но на третий или четвертый день, когда, после описанной ночи, вместе с физиологией меня стала изводить мерзкая и узконосая тоска, как цапля, залезшая мне длинный носом в пищевод.
Такую тоску, умирая от рака легких, очевидно, испытывал Витя Кривулин, поэт никак не менее значительный, но менее известный, чем Иосиф Бродский, прежде всего потому, что более старательно избегал пошлости. Но умирал он, точно по рецепту Блока, от недостатка воздуха в дырявой трахее, и, как потом сказал мне наш общий друг Миша Шейнкер, мучился не от боли (ее уже или еще не было), а от свинцовой смертной тоски, будто залили глотку, но не расплавленным свинцом, а парафином, и ждут – когда же ты задохнешься. Кто ждет? Да судьба, кому еще до нас есть дело. И Витька умирал, как обыкновенный человек, хрупкий, еще более похудевший и страшно бородатый. И как поэт, до которого современникам не стало вдруг дела. А так как он был талантлив и инфантилен, то задыхался от кружевного воздуха смерти, в котором кислорода становилось меньше буквально с каждой секундой, и одновременно от ревности к Леве Рубинштейну и, увы, теперь уже покойному Диме Пригову, в тот момент достигших пика своей славы. То есть от смертельной обиды на время, кому из нас, впрочем, не свойственной. А ведь пошлости у них хватило бы на сорок тысяч Бродских, вот только они заставили эту пошлость на себя работать…
Вот так я провел день, ночь и еще день, а потом мне нашли доктора, по поводу которого уверяли, что он не фельдшер и сможет посмотреть не на симптомы, а глубже. В душу, что ли?
Он, доктор, конечно же, не принимал мою страховку, я заплатил 150 баксов за прием, еще 90 – за выданные лекарства из травок. Но уже через пару часов мне стало чуть лучше; я опять не спал всю ночь, ужас от того, что в механизме бесперебойного дыхания произошло короткое замыкание, не исчез, но как-то съежился. Я ворочался, стараясь найти такое положение башки на подушке, чтобы глотательные движения происходили без пневмонических спазм; и несколько неожиданно для самого себя ощутил то, что ощущали до меня тысячи, если не миллионы людей, преодолевших с разными целями Атлантический океан. Что я? Кто я? Что я здесь делаю, если на всей нашей улице, тянушейся от далекого до океана, нет, возможно, большего никого, говорящего на русском языке, если не считать нашего супервайзора (управдома) Гришу и его жену Валю?
Хотя почему я вспомнил именно о языковом одиночестве, ведь я давно понял, что для меня, такого какой есть сегодня, куда важнее языкового родства, национального, психологического или социального, родство культурное. Что понимание, смешно сказать, ценности contemporary art (современного искусства) и его отличия от массовой культуры, для меня важнее и единства крови и почвы и ценности языка.
Более того, я презираю, а может быть, и ненавижу тех, кто родство по крови ставит во главу угла, и поэтому в равной степени не терплю националистов русских, еврейских, американских, вот только к националистам племини тау-тау не испытываю никаких острых чувств, потому что ничего о них не знаю. Но подозреваю, что и они либо наивные дураки, либо лицемерные подлецы.
Вообще же жизнь не такая сложная вещь, какой ее обычно принято представлять. Даже сейчас, темной нью-йоркской ночью, когда я только-только отошел от мыслей о скорой смерти, она, жизнь, не кажется мне какой-то несусветной загадкой, разгадать которою под силу разве что Богу, да и он – даже устами своих апостолов – никогда в простоте и непротиворечивости ничего по этому поводу не сказал. Человеку даются детство и юность, чтобы он понял, к чему он предназначен. То есть понял, что является его сильной стороной, тем, что называют талантами или способностями, чтобы потом в молодости, зрелости и так далее – развивать это.
Вот и все. Больше ничего и нет. Вернее, конечно, есть, и даже много есть всякого, способного человеку портить кровь на протяжении всей жизни, но если в детстве и юности хватило ума понять – к чему ты расположен, что ты можешь делать лучше всего, а потом держался выбранного, невзирая на обстоятельства, то все остальное так или иначе можно пережить.
И напротив, если ума и терпения в юности не хватило, то потом ни Христос, ни Будда, ни Аллах не поможет сделать твою жизнь простой и правильной. Потому что Христос, Будда и Аллах способны изменить отношение к жизни, но, если ты сам свою жизнь изгадил, сделав ее мелкой и бессмысленной, тут уж никто не поможет, обратного отсчета времени нет даже у Бога. Нет никакого страха смерти, есть лишь страх и отвращение к своей бессмысленно использованной попытке. Ведь характерно, что страх смерти приходит к нам не тогда, когда жизнь прекрасна – на брачном ложе или дружеском пиру, в минуты наслаждений и творчества, когда, казалось бы, жальче всего было бы потерять жизнь, а когда она самому тебе противна, омерзительна, и ты в этот момент думаешь – и это все, и больше ничего не будет, и это навсегда – ужас холодной паутиной пакует душу. Как мне вот только что, когда рот хватал воздух, а он не давался и не лез в глотку, будто он не легкий и прозрачный эфир, а камень, величиной с колено.
Почему я стал думать об этом темной нью-йоркской ночью на улице, где русских раз, два да и обчелся, я не знаю, но именно тогда у меня возникало желание описать, что произошло со мной за последний год, прожитый в Америке.
«Ряд» — как было сказано в одном из пресс-релизов — «российских деятелей культуры», каковых деятелей я не хочу здесь называть из исключительно санитарно-гигиенических соображений, обратились к правительству и мэрии Москвы с просьбой вернуть памятник Феликсу Дзержинскому на Лубянскую площадь в Москве.
Помните анекдот про двух приятелей, один из которых рассказывал другому о том, как он устроился на работу пожарным. «В целом я доволен! — говорил он. — Зарплата не очень большая, но по сравнению с предыдущей вполне нормальная. Обмундирование хорошее. Коллектив дружный. Начальство не вредное. Столовая вполне приличная. Одна только беда. Если вдруг где, не дай бог, пожар, то хоть увольняйся!»