По-моему, не очень. Если уж и дальше мыслить в жанровых категориях, — а мы с вами, если вы заметили, очень это любим, — то ВОТ ЭТО ВСЕ, несмотря на вполне шекспировские масштабы леденящих душу событий — на отравления, войны, удержания заложников, эпидемии, убийства, самоубийства, — трудно назвать трагедией. Как минимум потому, что трагедия предполагает катарсис. В данном же случае он, катарсис, не то чтобы никак не получается, но он даже никем и не предусмотрен
Здесь не трагедия, нет. Здесь мы имеем дело скорее с чем-то вроде черной комедии.
Не надо только говорить, что сравнение с комедией в данном случае кощунственно. Ничуть это не кощунственно. Говоря о комедии, я не имею в виду, что происходящее сколько-нибудь смешно. Еще чего не хватало! Я имею в виду лишь то, что на этой сцене трагедийные сюжеты разыгрываются комедийными актерами, в комедийных костюмах и в комедийных декорациях.
А люди-то страдают и гибнут по-настоящему. А человеческие судьбы-то ломаются через державную коленку по-настоящему. А неостановимая работа по массовому растлению не слишком оформленных человеческих душ ведется по-настоящему.
Жанры жанрами, а метафоры метафорами, но мы ведь, говоря время от времени о том, что кто-то «сгорел на работе», кто-то «загорелся идеей», а кто-то ради чего-то «готов пойти на костер», не подразумеваем же при этом, что такое бывает по-настоящему, буквально.
Как видим, бывает…
Но и это, кажется, не стало трагедией. А слова «В моей смерти прошу винить Российскую Федерацию» остались словами, обсуждаемыми, осуждаемыми, стремительно утекающими в рыхлый грунт повседневной нашей тоски, привычной, как привычный вывих.
Зимой далекого 1969 года, примерно через полгода после советского вторжения в Чехословакию, сквозь злобное шипение радио-глушилок до нас донеслась ужасная весть. В Праге, на Вацлавской площади, в знак протеста против оккупации Чехословакии войсками Советского Союза и других стран Варшавского договора студент философского отделения Карлова университета Ян Палах совершил самосожжение. Существенно позже я узнал о страшной подробности. Я узнал, что перед тем, как облить себя горючим и поджечь на себе одежду, он, глотнув концентрированной кислоты, сжег себе гортань. Это чтобы крик его никому не был слышен.
Это была настоящая, классическая трагедия. А наглядный, вещественный след несомненного и мощного катарсиса, испытанного Чехословацким обществом, можно наблюдать и сегодня. Для этого достаточно прийти на Вацлавскую площадь, на то место, где сгорел юный идеалист, и увидеть там очень выразительный, очень человеческий памятник ему, его искупительной жертве.
А вокруг нас нет, не трагедия. Вокруг нас о чем-то поет зеленое море тоски. «Тоска» это тоже вроде как такой особый жанр. Жанр, в котором мы все мастера, все авторы, все исполнители, все зрители и все рецензенты.
В этой чудовищной истории с самосожжением Ирины Славиной неизвестно еще, что страшнее — сам этот запредельно отчаянный жест или эта пронзительная и тоже, в общем-то, отчаянная коллективная немота, это тоскливое оцепенение. Не надо только думать, что я кого-то осуждаю. А если и осуждаю, то — ничуть не меньше, чем прочих — и самого себя. Потому что и я сам, и мы все — эта самая Российская Федерация и есть. И именно нас с вами сгоревшая заживо женщина в своей гибели и обвинила. И была — признаемся — права.
Об этой не столько скорбной, сколько прискорбной немоте я собирался сказать в самом начале, но споткнулся о слово «трагедия».
В общем, на следующий день после нижегородской… ну ладно, все же трагедии, я встретился со своим давним и милым сердцу приятелем. Мы давно не виделись, поэтому разговор, как всегда бывает в таких случаях, фривольно перепрыгивал с темы на тему и с объекта на объект. Мы, кажется, успели коснуться всего — своих семейных обстоятельств, общих друзей, стихов, прозы, погоды, пандемии, текущих политических новостей…
Потом мы тепло распрощались, торжественно пообещав друг другу не пропадать, звонить, писать, напоминать о себе, передавать друг от друга сердечные приветы своим женам.
Когда я шел домой и не без удовольствия вспоминал наши разговоры и темы этих разговоров, с некоторой легкой горделивостью думая о том, какие же мы с ним все-таки остроумные и наблюдательные ребята, я вдруг сообразил, что о том самом, о чем безусловно мучительно думал каждый из нас уже второй день, то есть о том самом ужасном событии предыдущего дня ни я, ни он не произнесли ни одного слова.
Почему? Думаю, по той же примерно причине, по какой чуткие и деликатные люди в своих общениях стараются без практической необходимости не упоминать о занимающих почти все пространство их мозга и души безнадежных диагнозах — друг друга, своих собственных, своих родных, своих знакомых, своей страны, своего времени…