Говорят, что такого не было еще. Что такое наблюдается впервые после окончания войны. Что выросло первое поколение, совсем не боящееся войны. Что лозунг «Лишь бы не было войны», долгое время служивший знаком народного долготерпения и, в то же время, девизом неявного низового пацифизма, уже вовсе не работает.
Говорят, что чем дальше по времени от той самой войны, которая, по многим признакам, уже вовсе и не та самая, а какая-то другая, придуманная и заново сконструированная, имеющая с той, с настоящей, лишь некоторые чисто формальные сходства, тем все громче, все яростнее, все истеричнее, все непримиримее звучит неумолчный мотив войны. Уже даже и не так важно, какой именно.
Говорят о мощном и, конечно же, весьма опасном напоре инфантильного гламурного милитаризма при полном отключении не только чувства реальной истории, но и самого элементарного воображения.
Это все правда, так оно и есть. С одним только уточнением. Ответственно скажу, что не такое уж это небывалое и новое явление.
Но сначала одно маленькое отступление.
Одно из моих довольно давних поэтических сочинений называется «Мама мыла раму». Так же оно и начинается.
Эта первая фраза, знакомая многим поколениям тех, кто учился когда-то хотя бы в первом классе советской школы, — понятийный и стилистический ключ к восприятию всего текста, построенного как череда внешне не связанных между собой отдельных фраз, как бы вырванных из общего контекста некоего стройного мемуарного повествования — повествования о коммунально-дачном детстве человека моего поколения. Фраз, чьи лексика, фразеология и синтаксис довольно ясно указывают на то, что их «автор» — отрок восьми или девяти лет. В общем, этот текст написан в регистре и интонации школьного сочинения на тему, условно говоря, «Как я провел летние каникулы».
В этом моем тексте есть среди прочих и такое место, для кого-то кажущееся загадочным:
«Мы мечтали, чтобы скорее была война».
Так вот, повторяю. Этот натужный идиотический петушиный милитаризм последних лет, существенно к тому же поощряемый и подогреваемый телевизионным экраном, не такой уж для меня большой сюрприз.
Потому что в этих наших крикливых «можем-повторителях» я, как ни странно, узнаю самого себя.
Да, самого себя. А также друга Сашу Смирнова. А также друга Юру Степанова. А также еще какого-то друга, чье имя я забыл, а помню лишь то, что это был друг навеки.
Я узнаю нас. Но, что важно, нас примерно в восьмилетнем возрасте. В крайнем случае — в девятилетнем. И никак не позже.
Позже мы уже начали — хотя и с разной скоростью — кое-как взрослеть. Не то что, извините, некоторые.
Но тогда, в один из тех дней — и я отчетливо это помню — мы вчетвером сидели на нагретой солнцем крыше сарая и жевали незрелые кислые яблоки. «Вот хорошо бы война снова началась», — вдруг мечтательно произнес кто-то из нас. «Да, здорово бы!» — почти хором подхватили остальные и стали с жаром обсуждать, как бы мы опять всех победили.
Мы все были детьми фронтовиков. И мы все родились через пару лет после войны. А из этого нетрудно понять, что наши отцы с фронта вернулись. Вернулись с орденами и медалями, с трофейными патефонами и мещанскими картинками в вычурных рамках.
Впрочем, это было не так интересно. А вот полевой бинокль без одного стекла, раскрывающийся в разные стороны офицерский планшет, противогазная сумка, зеленая алюминиевая фляжка, военные пуговицы со звездами различного калибра — это, собственно, и были наши игрушки.
Мы были сыновьями выживших фронтовиков, победителей. А мальчики и девочки на три, четыре, пять лет старше нас в большинстве случаев росли без отцов. И я не знаю, мечтали ли они о военных победах так же, как мы. Мне кажется, что вряд ли. Впрочем, они были для нас уже вполне взрослыми людьми со своими вопросами и проблемами, мало нас занимавшими.
Довольно быстрое освобождение от пут нашего младенческого милитаризма связано, мне кажется, было с тем, что книжки о пионерах-героях и о славных полководцах вступали в резкий диссонанс с разговорами дома, с разговорами, из которых недвусмысленно выяснялось, что война — это не только и даже не столько «едут по Берлину наши казаки», сколько слезы, тягостная неизвестность о судьбе близких, голод, грязь и тоска бесконечных теплушек и смерть — не только красивая и зрелищная, от пули-дуры или штыка-молодца, но и от голода, но и от кровавого поноса. А уж когда из Ленинграда приезжали мамины родственники и, понизив голос (это, видите ли, чтобы я не слышал — ага, как же!) рассказывали что-то про блокаду…
И еще один важный фактор нашего тогдашнего бытия и быта не мог не повлиять на состояние наших душ. Хотя, надо сказать, повлиял далеко не сразу — слишком уж этот фактор был для нас привычным и — в силу своей тотальности — не слишком даже и замечаемым.
Мы, повторяю, были сыновьями живых фронтовиков, что было уже великой удачей и великим чудом, которые мы в те годы не умели осознать. Но еще большим чудом было то, что и мой отец, и отцы всех тех, кто сидел в описываемый момент на теплой крыше сарая, вернулись с войны с полным комплектом конечностей, вернулись не инвалидами.
А так повезло, прямо скажем, далеко не всем.
Мы были плотно и разнообразно окружены увечными людьми. И мы это не очень-то замечали — это воспринималось едва ли не как норма. Это же было буквально с нашего рождения! Это же было всегда!
Одноногий пьющий баянист дядя Коля. Одноглазый с обгоревшей половиной лица дядя Леша, бывший танкист. Сначала жених, а потом и муж нашей соседки Гали Фоминой Леня, совсем на вид молодой человек без одной руки. Висевшее в прихожей пальто с рукавом, засунутым глубоко в карман, было почти постоянным и, как сказали бы многими годами позже, киногеничным элементом тогдашнего коммунального интерьера.
Это я только про одну квартиру, про нашу. А сколько их было во дворе! А сколько их было — поющих и собирающих милостыню — в поездах, на вокзалах, на рынках! А сколько их было — скандалящих и дерущихся — у пивного ларька! А однорукий точильщик ножей на углу? А стекольщик на костылях? А безногий старьевщик на лошади с телегой? А мой дальний родственник Еня на скрипучем протезе? А учитель географии по прозвищу Боцман, который вследствие полученной на фронте контузии иногда заговаривался и вместо географических сведений начинал вдруг произносить бессвязные какие-то речи. Над ним не посмеивались. Но не потому что такие уж мы были благородные, а просто потому что привыкли. Потому что такое или примерно такое было почти в каждом доме, в каждой семье, в каждом дворе.
Отец водил меня в баню. Вот где я насмотрелся! Но удивительное дело: до поры до времени — ни ужаса, ни содрогания, ни сочувствия, ни стойкой ненависти ко всему, что маркируется словом «война».
Все это пришло потом, но пришло, слава богу. И пришло, слава богу, навсегда.
Время от времени ужасно хочется силой воображения, на пару-тройку минут свести в одном времени и в одном пространстве хотя бы одного инвалида из той самой бани, ну, например, того, кого двое мужиков, кряхтя и отложив в сторону свои шайки, поднимают со скользкого пола, куда он упал, выронив из руки костыль, и какого-нибудь из нынешних воинственно настроенных нравственных инвалидов, доблестно сражающихся на всех возможных фронтах — от овеянного воинской славой пляжа в Дубае до героического шопинга в «Ашане».
Источник:
inliberty.08.05.2018,