Все на свете рифмуется. Иногда весьма многозначительно. Вот, например, в последнее время в общественном дискурсе с разной степенью стыдливости — то с тайной надеждой, то с горькой иронией — в разных контекстах возникает слово «оттепель». И в эти же дни мы узнаем об уходе из жизни Евгения Евтушенко, последнего поэта той самой «оттепели». Той, настоящей, не нынешней, которой нет.
Мне легко говорить о нем. Потому что практически никогда я не был очарован ни его поэзией, ни, тем более, особенностями его социального поведения. Ну, разве что в последних классах школы я, как и большинство мальчиков и девочек моего поколения, отдал, как говорится, дань. Кто-то платил и продолжает платить эту дань долгие годы. Кто-то, как я, отделались наличной мелочью из кармана школьных брюк. Примерно той же самой мелочью, что предназначалась для покупки двух пирожков с повидлом в школьном буфете. И, — попутно скажу, — это не такая ничтожная жертва, как кому-то это может показаться.
Но и как сознательный читатель, и как автор я сформировался, притягиваясь или отталкиваясь от совсем других образцов. Очарования не было. А потому не в чем особенно было и разочаровываться.
Был ли он поэт? Был, конечно. И я это говорю совершенно твердо. Можно по-разному к этому относиться, но многолетняя слава и на редкость стойкая, не сдающая своих позиций армия его почитателей совершенно разных поколений не может не впечатлять, не может не заставлять задуматься о ее природе.
Восприятие, понимание и оценка поэтического вещества — дело сугубо субъективное, и мне кажется совершенно неуместным, а, главное, мало продуктивным какой-либо спор на эту тему. Я думаю, что среди современников Евтушенко было немало поэтов, писавших, мягко говоря, не хуже его. Но это совершенно неважно. Потому что социально-культурное явление по имени «Евтушенко» было и остается одно, и феномен его непостижимой живучести — я, разумеется, имею в виду не физическую живучесть — не может не заслуживать внимания.
Центр тяжести этого явления, как мне кажется, расположен вне его собственно стихотворного наследия, как бы к нему кто не относился.
Не столько обширный, сколько поражающий своей живучестью арсенал ставших классическими цитат, выстреливающих, — часто невпопад, — в самых разных дискуссионных ситуациях. О том, например, что «поэт в России больше чем поэт», вспоминают все кому не лень — кто-то вполне всерьез, а кто-то с иронической интонацией. Не менее противоречиво звучит — особенно в наши дни — песенная строчка «Хотят ли русские войны?» Возникшая в шестидесятые годы как исключительно риторический, не требующий ответа вопрос в казавшемся незыблемым контексте «миролюбивой внешней политики советского государства», эта строка в последние несколько лет обернулась вопросом совсем не риторическим, властно требующим ответа и получившим вполне прозрачный и недвусмысленный ответ. Совсем, увы, не тот, на который хотел бы рассчитывать автор.
Интересно, что многие из тех, кто этими афористическими цитатами широко пользуется по любому поводу и без всякого повода, даже и не знают, кому эти цитаты принадлежат. И это, кстати, признак несомненной успешности.
Но феномен Евтушенко не только и не столько в стихах. Он в чем-то ином. Вот только в чем?
Его любили и не любили. Уважали и не уважали. Читали и не читали. Его считали храбрецом и трусом. Правдивцем и вруном.
Доброжелатели говорили о его человеческой доброте и отзывчивости. О том, что он умел искренне восхищаться чужими стихами. Что он любил и понимал новую живопись. Что он многим помог — и в литературном, и в житейском смысле. Недоброжелатели, особенно из числа коллег, говорили, что «если Евтушенко против колхозов, то я — за».
В силу своего не очень последовательного характера, — в чем можно при сильном желании разглядеть и некоторое специфическое обаяние, — он плыл по течению и против течения одновременно.
Над ним часто посмеивались, и далеко не всегда добродушно. Особенно над его причудливой, мягко говоря, манерой одеваться. Мой тогдашний приятель, слывший мастером парадоксальных и, как правило, черноватых острот, разглядев в толпе средь какого-то «шумного бала» поэта Евтушенко в золоченом, — в цветах и птицах, — пиджаке и в садово-огороднической кепочке в мелкий цветочек, сказал: «Если бы он попал под каток, то мог бы получиться довольно веселенький коврик».
Катка Евтушенко, слава богу, избежал. Катка не только в буквальном, но и в метафорическом смысле. Его иногда покусывали, но не сильно. Инстинкт самосохранения был у него развит на достаточно высоком уровне. Многие считали его изворотливым. Таким он, впрочем, и был. При этом, — по крайней мере насколько мне известно, - никаких прямых подлостей за ним не числилось. Хотя, опять же, некоторые были и остаются при ином мнении.
Сказать, что он был голосом эпохи или, тем более, совестью эпохи, было бы, мне кажется, слишком большой натяжкой. Но одним из самых ярких и выпуклых знаков эпохи он был точно.
Жизнь поэта, как и жизнь любого артиста — это, разумеется, текст. Текст, творимый на виду у всех. И чем ближе этот текст к неизбежной концовке, тем пристальнее и подозрительнее становятся читатели этого текста, с усиленной настороженностью и тревогой следя за тем, как бы главный герой не «отмочил» в самом конце какую-нибудь роковую гадость или глупость, как бы он не испортил непоправимо собственный некролог.
Когда же наступает концовка, все зрители этой драмы испытывают — как бы цинично это не звучало — некоторое постыдное облегчение, в котором не решаются признаться самим себе. Потому что текст на этом не кончается. Потому что начинается другой. И все перипетии и интриги этого текста уже не зависят от героя. Они уже зависят лишь от нас самих. Как решим, так и будет.