20.05.2010 | Виньетки
Одна абсолютно счастливая пещераА не летай!..
Как известно из Аристотеля (или, на худой конец, из Гаспарова), известное известно немногим. Причем одним из них из всего известного известно что-то одно, другим другое, третьим третье. Потому что по-настоящему каждому известно лишь то немногое, чем он занимается специально. А остальным, включая большинство немногих, оно если и известно, то в некой общепринятой, обкатанной и обычно искаженной форме (1).
На-днях в разговоре с одной коллегой (из числа, вроде бы, немногих) я сослался на рассказ Платона о пещере, открывающий Книгу седьмую «Государства». «Государство» она, конечно, читала, и гораздо раньше, чем я: в американских колледжах «The Republic» входит в общеобразовательную программу. Но финала этой притчи, поразившего меня при запоздалом и потому свежем знакомстве с текстом, она не помнила. Потому что помнила она, как многие, не то, что она читала у Платона, а некую отстоявшуюся философему: «миф пещеры» как символ ограниченности человеческого познания, имеющего дело с несовершенными земными проекциями абсолютных истин («идей», эйдосов).
Будучи прикованы к стене спиной к свету, узники пещеры видят только тени на противоположной стене, принимают их за реальность и развивают способность делать о ней разнообразные заключения, например, приписывать этим теням звуки, доносящиеся извне. Но если бы один из них освободился и вышел наружу, к свету, то он, правда, не сразу, а постепенно, научился бы смотреть на реальные объекты, на луну и даже на солнце, и не захотел бы вернуться назад.
Платон -- не только великий философ, но и великий мастер сюжетного развертывания. И поскольку его интересует процесс познания, он со вкусом живописует те стадии, через которые проходит адаптация выходца из пещеры к обрушившейся на него реальности.
«Когда с кого-нибудь из них снимут оковы, заставят его <…> взглянуть вверх — в сторону света, ему будет мучительно выполнять все это, он не в силах будет смотреть при ярком сиянии на те вещи, тень от которых он видел <…Р>азве не заболят у него глаза <…>? Тут нужна привычка <…> Начинать надо с самого легкого: сперва смотреть на тени, затем — на отражения в воде людей и различных предметов, а уж потом -- на самые вещи; при этом то, что на небе, и самое небо ему легче было бы видеть не днем, а ночью, то есть смотреть на звездный свет и Луну, а не на Солнце <…> И наконец <…> уже на самое Солнце <…> и усматривать его свойства, не ограничиваясь наблюдением его обманчивого отражения в воде <…> И тогда уж он сделает вывод, что от Солнца зависят и времена года, и течение лет, и что оно ведает всем в видимом пространстве и оно же <…> есть причина всего того , что этот человек и другие узники видели раньше в пещере <…> Вспомнив свое прежнее жилище <…> разве не сочтет он блаженством перемену своего положения?» (2).
На этой счастливой ноте и заканчивается стандартный пересказ притчи о пещере, наглядно -- и в целом удовлетворительно -- иллюстрирующий главную посылку объективного идеализма.
Потрясающий платоновский сюжет на этом, однако, не кончается. Последнюю фразу я сознательно оборвал на полуслове – ради возможности отдельно продемонстрировать примененные Платоном повествовательные эффекты. Продолжу с того же места, восстанавливая пропущенные слова:
«Вспомнив свое прежнее жилище, тамошнюю премудрость и сотоварищей по заключению, разве не сочтет он блаженством перемену своего положения и разве не пожалеет своих друзей? <…> А если они воздавали там какие-нибудь почести и хвалу друг другу, награждая того, кто отличался наиболее острым зрением при наблюдении текущих мимо предметов и лучше других запоминал, что обычно появлялось сперва, что после, а что и одновременно, и на этом основании предсказывал грядущее, то <…> жаждал бы всего этого тот, кто уже освободился от уз, и разве завидовал бы он тем, кого почитают узники и кто среди них влиятелен? Или он <…> желал бы <…> скорее терпеть что угодно, только бы не разделять представлений узников и не жить так, как они? <…И> если бы такой человек опять спустился туда и сел бы на то же самое место, разве не были бы его глаза охвачены мраком при таком внезапном уходе от света Солнца? <…> А если бы ему снова пришлось состязаться с этими вечными узниками, разбирая значение тех теней? Пока его зрение не притупится и глаза не привыкнут -- а на это потребовалось бы немалое время, -- разве не казался бы он смешон? О нем стали бы говорить, что из своего восхождения он вернулся с испорченным зрением, а значит, не стоит даже и пытаться идти ввысь. А кто принялся бы освобождать узников, чтобы повести их ввысь, того разве они не убили бы, попадись он им в руки? – Непременно убили бы».
Такой исход не просто мрачен, а мрачен -- трагичен -- существенно по-новому, ибо радикально отличается от предшествующих перипетий. В эпизоде выхода на свет всячески акцентировалась собственно гносеологическая сторона дела: динамика осмысления внешнего мира воспринимающим субъектом (в излюбленном Платоном визуальном коде). Теперь же внимание переносится на социальные аспекты познания. Автор трактата о государстве сосредотачивается на работе культурных институтов, ведающих организацией общественно приемлемого знания. В действие вступают силы пещерного научного истеблишмента -- носители «тамошней премудрости», которые не выходя из пещеры (повторяю самые важные места):
«воздавали <…> почести и хвалу друг другу, награждая того, кто отличался наиболее острым зрением при наблюдении текущих мимо предметов и лучше других запоминал, что обычно появлялось сперва, что после, а что и одновременно, и на этом основании предсказывал грядущее <…> кого почитают узники и кто среди них влиятелен <… и с кем> пришлось <бы> состязаться <…> разбирая значение тех теней <…> О нем стали бы говорить, что <…> он вернулся с испорченным зрением, а значит, не стоит даже и пытаться идти ввысь».
Этот поворот к социальным -- и, в конечном счете, политическим (по-гречески трактат называется «Πολιτεία»), властным, насильственным -- аспектам научной деятельности блестяще подготовлен в платоновском нарративе. Дело в том, что социальные взаимодействия имели место уже и в эпизоде выхода на свет. Только там они были менее драматичны, развивались скорее конструктивно и, в конечном счете, к обоюдному удовольствию сторон, а главное, как бы заслонялись собственно гносеологической зрительной проблематикой. Тем не менее, они были прописаны очень четко, но я в первой же цитате подверг их купюрам, чтобы приберечь для вящего демонстрационного эффекта. Теперь пришло время восстановить их (жирным шрифтом выделяю все силовые моменты):
«Когда с кого-нибудь из них снимут оковы, заставят его вдруг встать, повернуть шею, пройтись, взглянуть вверх — в сторону света, ему будет мучительно выполнять все это, он не в силах будет смотреть при ярком сиянии на те вещи, тень от которых он видел раньше. И <…> что он скажет, когда ему начнут говорить, что раньше он видел пустяки, а теперь <…> мог бы обрести правильный взгляд? Да еще если станут указывать на ту или иную мелькающую перед ним вещь и задавать вопрос, что это такое, и вдобавок заставят его отвечать! <…Э>то крайне его затруднит, и он подумает, будто гораздо больше правды в том, что он видел раньше, чем в том, что ему показывают теперь <…>? А если заставить его смотреть прямо на самый свет, разве не заболят у него глаза, и не вернется он бегом к тому, что он в силах видеть, считая, что это действительно достовернее тех вещей, которые ему показывают? <…> Если же кто станет насильно тащить его по крутизне вверх, в гору, и не отпустит, пока не извлечет его на солнечный свет, разве он не будет страдать и не возмутится таким насилием? А когда бы он вышел на свет, глаза его настолько были бы поражены сиянием, что он не мог бы разглядеть ни одного предмета из тех, о подлинности которых ему теперь говорят».
Здесь та же ситуация, что в финале, только вывернутая наизнанку (3).
В обоих случаях герой страдает от неадекватности своего зрения, выступает один против многих и подвергается насилию с их стороны. Причем в первом эпизоде сам проявляет тот консерватизм сознания, который во втором зеркально обратится против него. Так что трагический исход будет, как того требуют законы драматургии, и неожиданным, и закономерным.
Пьеска, действительно, грустная -- и вполне актуальная (4). Для немногих.
------------------------------------
1. Недавно, заинтересовавшись знаменитым футуристическим лозунгом о том, как следует поступить с Пушкиным, Толстым и Достоевским с помощью плавсредства, я обнаружил, что большая часть моих образованных коллег охотно цитируют его по памяти, но, как правило, делают в трех словах две ошибки. Впрочем, тем же грешил и я сам, -- пока не занялся этим текстом вплотную (см. мою статью: Сбросить или бросить?/ Новое литературное обозрение 96: 191-211; https://magazines.russ.ru/nlo/2009/96/zh14.html).
2. Я пользуюсь переводом А.Н. Егунова (https://www.philosophy.ru/library/plato/01/resp7.htm).
3. О подобных контрастных предвестиях, эквивалентных «отказному движению», см. А.К. Жолковский, Ю.К. Щеглов. Работы по поэтике выразительности (М.: Прогресс-Универс, 1996), с. 54-76.
4. Интересные соображения о платоновской притче в свете постмодерного эмигрантского опыта были развиты Борисом Гройсом в статье: Возвращение в пещеру (Лекция, прочитанная 09.12.94 г. в московской мастерской Кабакова)// Место печати 7: 96-113.
« Я стал наделять своих героев сверх их собственных гадостей моей собственной дрянью. Вот как это делалось: взявши дурное свойство мое, я преследовал его в другом званье и на другом поприще, старался себе изобразить его в виде смертельного врага… преследовал его злобой, насмешкой и всем чем ни попало»
Он уходит, но загадка недоданных подробностей продолжает, выражаясь поэтически, подобьем смолкнувшего знака тревожить небосклон… И занимает меня до сих пор, полтора десятка лет спустя.