29.04.2010 | Виньетки
Наводка на резкостьПредисловие к книге «Осторожно, треножник!» (М.: Время, 2010)
Эти опусы были написаны в разное время, по разным поводам, в разных жанрах и под разными небесами. Но они вдохновлены единым кругом идей, и их издание под одной обложкой не сводится к суммарной републикации.
Они написаны литературоведом (он же -- бывший лингвист и семиотик), но в основном не на литературоведческие, а на, скажем так, окололитературные темы. О редакторах, критиках, коллегах; о писателях, но не столько об их произведениях, сколько о них как личностях и культурных феноменах; о собственном профессиональном опыте как предмете аналогичного рассмотрения; о русском языке и русской словесности (иногда -- на фоне иностранных) как о носителях характерных мифов; о связанных с этим проблемах нашей филологии, в частности о трудностях перевода; а иногда и о собственно текстах – прозе, стихах, анекдотах, фильмах, -- но все в том же свободном а не строго научном ключе.
Одна из целей книги – продемонстрировать актуальность филологии как взгляда и на вещи, лежащие за ее профессиональными рамками. Уже укоренилось понимание, что мы живем в мире знаков, стереотипов, мифов. Согласно Хайдеггеру, не мы говорим языком, а язык говорит нами, и это верно также для языков в переносном смысле -- языков искусства, культуры, эпохи и т. д. В начале было слово, а с оглядкой на Аристотеля, слово присутствует в начале, середине и конце.
Словесная, поэтическая, культурная мифология – неизбежная оболочка и форма нашего существования. От нее нельзя освободиться полностью, но желательно хотя бы понимать, в каком мифе ты живешь, в какую игру играешь. В конце концов, от этого зависит -- до известной степени -- делаемый человеком на каждом шагу выбор. Как, в согласии со своей выбороцентрической мифологией, говорят американцы, узнав о чьих-нибудь неудачах: Wrong choices! («Неправильные выборы/решения»; в переводе на русский язык и мифологию -- «Туда ему и дорога!»).
Даже однажды разоблаченный, миф умело мутирует, как вирус, приспосабливающейся к антибиотику. Все усилия Толстого в «Войне и мире» были сознательно, иногда до тяжеловесности прямолинейно, направлены на развенчание – подрыв, остранение, осмеяние – принятого эпического понимания истории, на ее принципиальную дегероизацию. И как же «Война и мир» трактуется сегодня, как проходится в школе? Как роман-эпопея! За что боролись, на то и напоролись.
Один из детских рассказов Зощенко называется «Не надо врать!» Действительно, врать нехорошо, а главное, вредно, потому что сам начинаешь верить. Но врется -- вольно или невольно. Правда же глаза колет. Сатиру, критику, демифологизацию мы инстинктивно не любим, даже понимая, что вещи это нужные, так сказать, санитары леса.
Главный козырь литературоведения и, соответственно, литературоведческого взгляда на мир -- умение правильно читать. Правда, в наш постмодерный век возможность объективного знания всячески оспаривается. Эпохи самоуверенного рационализма и разъедающего релятивизма постоянно сменяют друг друга. Лейбниц надеялся сделать наши рассуждения точными, как математические формулы, «чтобы... иметь возможность в споре с оппонентами просто сказать: "Давайте посчитаем. и посмотрим, кто из нас прав"». А Гёте устами Вертера сказал: «На этом свете человек редко понимает другого». Или, как воскликнула много лет назад одна дама в ответ на призыв внести в расточаемые ею безмерные похвалы своему сынишке элемент объективности: «А кому нужна эта хваленая объективность?!»
Речь не идет, конечно, о владении какой-то последней спасительной истиной и еще менее о намерении пасти народы. Объективность дело скользкое. Претендовать можно разве что на подрыв торжествующих стереотипов. Недаром чуть ли не единственным признаком, на котором сходятся разные определения реалистического письма, является отталкивание от условностей предшествующего стиля. То есть, реализм, объективность, истина – это «не то, что вы думаете». Постоянно возникает задача наведения на резкость – в противовес диффузному, невнимательному, инертному, замыленному зрению и вообще повторению привычной жвачки.
Чтобы преодолевать стереотипы, надо ясно понимать, в чем они состоят. Проходя с американскими первокурсниками солженицынский «Случай на станции Кочетовка», приходится сталкиваться с регулярной – для нас удивительной! – реакцией: большинство студентов остаются в полном и совершенно добросовестном недоумении относительно того, был ли задержанный осенью 1941 г. лейтенантом Зотовым странный солдат без документов, путающийся в вопросе о новом названии Царицына, немецким шпионом. По ходу совместного разбора удается выявить множество искусно выстроенных автором эзоповских деталей, из которых видно, что нет, не был. Но главным аргументом, объясняющим, почему для советского читателя 60-х годов такого вопроса даже не возникало, становится известие, что шпиономания была общим местом соцреалистического канона, и недавнему лагернику Солженицыну не было никакого смысла пробиваться в печать с еще одним сочинением на тему.
На примере симпатичного лейтенанта Зотова, не сумевшего правильно прочесть симпатичного ему актера Тверитинова, и потому обрекшего его на гибель, студенты учатся читать литературу. И обратно, рассказ, подрывающий стереотипы соцреализма и тоталитарного мышления (постановкой стандартного героя советской литературы Зотова под повествовательный удар), -- призван был научить читателя по-новому разбираться в жизни. В этом, однако, нет парадокса и вообще чего-либо сногсшибательно нового, такова одна из излюбленных тем литературы, всегда занятой самой собой, но тем самым -- искусством чтения в широком смысле.
Например, «Станционный смотритель» Пушкина (впервые адекватно прочитанный М. О. Гершензоном) посвящен неспособности его героя Самсона Вырина, мозги которого промыты хрестоматийной «Бедной Лизой» Карамзина и евангельскими притчами о блудном сыне и заблудшей овечке, правильно прочесть -- рассмотреть (хотя он и является смотрителем) и понять – происходящее с его дочерью, в результате чего он спивается и умирает, сам явив образ «блудного отца». В какой-то степени – будь то по сознательному замыслу автора или по логике следования литературным канонам -- слепым к реальности смотрителем станции Кочетовка предстает и герой Солженицына.
В «Тамани» ошибочное взаимное прочтение друг друга героями составляет стержень сюжета. Печорин воспринимает «ундину» как экзотическую героиню колониально-романтического сюжета, только и ждущую появления столичного героя, чтобы упасть в его объятия, тогда как она интерпретирует его в детективном ключе -- как правительственного агента (причем каждый еще и подыгрывает ложной версии другого). В результате, коммуникация проваливается, ничего хорошего, да и вообще значительного, не происходит, и все расходятся в разные стороны, отделавшись легким испугом.
Как видим, уроки чтения, преподносимые классиками, строятся на подрыве -- деконструкции, демифологизации -- некритически усвоенных расхожих представлений. Целью такого подрыва никак не является оригинальничанье и литературное хулиганство. Демифологизация -- вовсе не какой-то чуждый западный продукт, подброшенный нам врагами всего исконного, а, напротив, органическая составляющая литературного процесса, включая такие его составляющие, как критика и литературоведение. Причем металитературная критика часто вплетается в собственно художественную ткань произведения.
Так, герой «Бедных людей» Достоевского Макар Девушкин, отождествляя себя с «маленьким человеком» русской литературы, остается доволен его изображением в виде пушкинского Вырина, но не в виде гоголевского Акакия Акакиевича, на которого, по его мнению, автор смотрит слишком свысока. Тем самым Достоевский прокладывает путь к преображению «маленького человека» в «подпольного», одаренного способностью к провокационному диалогу.
А в «Селе Степанчикове и его обитателях» Достоевский (как показал Тынянов) поднимает демифологизирующую руку уже и на самого Гоголя, придав многие его черты карикатурной, но уже и зловещей, фигуре Фомы Фомича Опискина, местного Инквизитора.
Металитературная полемика может носить и менее личный характер, направляя свое деконструктивное жало не на конкретных авторов, а на целые стилистические системы. Вот Зощенко вдруг издевательски сбивается на современную орнаментально-производственную прозу:
«Однако автор все же попробует окунуться в высокую художественную литературу.
Море булькотело... Вдруг кругом чего-то закурчавилось, затыркало, заколюжило. Это молодой человек рассупонил свои плечи и засупонил руку в боковой карман.
В мире была скамейка. И вдруг в мир неожиданно вошла папироска. Это закурил молодой человек, любовно взглянув на девушку.
Море булькотело... Трава немолчно шебуршала. Суглинки и супеси дивно осыпались под ногами влюбленных.
Девушка шамливо и раскосо капоркнула, крюкая сирень* . Кругом опять чего-то художественно заколюжило, затыркало, закурчавилось. И спектральный анализ озарил вдруг своим дивным несказанным блеском холмистую местность...
А ну его к черту! Не выходит. Автор имеет мужество сознаться, что у него нету дарования к так называемой художественной литературе» («Сирень цветет»).
Скромничает, конечно, а на самом деле проповедует любовь к ней враждебным словом отрицанья.
Не помышляя соревноваться с Пушкиным, Лермонтовым, Достоевским, Зощенко и Солженицыным (разве что с Тыняновым), в предлагаемых читателю статьях и других прозаических опытах я стараюсь руководствоваться, в общем, теми же установками. По мере сил соскребая с литературных и окололитературных явлений покрывающий их хрестоматийный глянец, можно надеяться увидеть, каковы они на самом деле, -- во всяком случае, без глянца. Это не значит, что демифологизируя, например, творчество и жизнетворчество Ахматовой, я имею в виду отказать ей в литературной ценности. Задача у меня иная -- по возможности адекватно сформулировать, что же именно говорит она нам своими стихами и всем своим поэтическим мифом, канонизированным нынешней культурой. Вчитавшись в ее семантику, поэтику и прагматику, я прихожу к выводу о ее созвучности консервативной до тоталитаризма российской ориентации на, говоря языком Великого Инквизитора, чудо, тайну и авторитет. Этот комплекс она воплощает с редким совершенством, которому нельзя не отдать должного, но все-таки желательно понимать, что же ты так любишь. Впрочем, и это ведь не помеха. Даже если я прав, можно, в духе того же Достоевского, решить остаться не с истиной, а с Ахматовой.
Главное – понимать, что ты читаешь и что делаешь.
Санта Моника -- Москва
декабрь 2008 – июнь 2009
« Я стал наделять своих героев сверх их собственных гадостей моей собственной дрянью. Вот как это делалось: взявши дурное свойство мое, я преследовал его в другом званье и на другом поприще, старался себе изобразить его в виде смертельного врага… преследовал его злобой, насмешкой и всем чем ни попало»
Он уходит, но загадка недоданных подробностей продолжает, выражаясь поэтически, подобьем смолкнувшего знака тревожить небосклон… И занимает меня до сих пор, полтора десятка лет спустя.