01.12.2009 | Монологи о Венедикте Ерофееве
Игорь Авдиев (Часть 3)А тут целая тетрадка Вениных буковок. Я стал читать. Это был какой-то причудливый дневник.
Текст: Игорь Авдиев
(Продолжение)
(3). Какие-то вы получаетесь недоброкачественные для нормального читателя (даже не оправдывается молодостью или чем еще) (прим. Л. Любчиковой).
Все выпивали, но скучнее. Пьянка стала вялотекущей, как шизофрения. Веня говаривал: «Мне с вами не о чем пить». «Питие наше должно быть лишено,- по мнению Вени,- элементов фарса и забубенности». Веня ненавидел просто пьяниц. Ненавидел опьяневшее скотство: нетвердость в ногах, жесты чересчур, слабость, когда ты, как трехмесячный младенец, плохо голову держишь - это Веня прощал, но заплетающийся язык, нечеткость мысли, стилистическая несуразность, советские идеолекты, безмозглость логики, мертвость пошлости - еще чего? Чего же еще! (3) Сам Веня никогда не был, видимо, пьян. Он или затихал, как дерево в роще, но только, когда вся роща уже затихла, он затихал последним, как самое высокое дерево в роще, или, если роща вырубалась и молола посюстороннюю чепуху, Веня становился трагичен, как Бранд в вышине. Веня не любил налитые бельмы, бессмысленность взгляда. Ангелиус Силезиус говорил: «Глаз, коим я взираю на Бога, есть тот же самый глаз, коим Он взирает на меня». И Веня не любил окосения.
Пить - это тоже аскеза. Чтобы пить, нужно многое оставить: оставить близких, плюнуть на карьеру. выгрести дотла карманы, спать на сырой земле, закусывать акридами... Сохраняется только братство избранных и Бог, который посреди двух или трех, поднявших глаза к созвездиям и просящих благословения. Опрокидывая стакан, человек учится смотреть на небо, но если пьяным становится на четвереньки, то начинает лакать, а потом блевать. Взирая на небо, невозможно блевать. С тем, кто лакает, не об чем пить.
Работяги быстро окосели, и Веня прогнал их. Вадя куда-то пропал. Веня задремал. А меня все эти два дня мучила загадка: что Веня спрятал под подушкy, когда мы с Вадей вошли вчера с полным портфелем? Из-под подушки торчал краешек тетради.
(4). Очень красиво! Это мы понимаем и прощаем, а другие-то не поймут и взовьются (прим. Л. Любчиковой).
Целомудрие записок, дневников, писем у нас не было принято хранить. Веня мог у меня пьяненького стянуть блокнотик и прочесть всем мои сокровенности, а вся братия бывала немилосердно остроумна. Особенно мы любили девичьи дневники: в них змеиная мудрость покидает девок, в своих дневниках они глупы, как голуби, но и сердечны. Мы считали: то, что написано, должно быть прочитано (4). Я у Вени стащил кучу блокнотов с его записями. Читал прекрасные его письма середины шестидесятых годов к Зимачихе. У меня сохранились тетради его антологий мировой поэзии, которую он составлял в шестидесятых годах (она бы пропала, как пропали учебники истории, географии и литературы, написанные для маленького сына, и многое-мнoгoe, что пропало под Петушками).
(Я тихонько вытянул тетрадь из-под подушки, подхватил портфель и устремился на станцию. В электричке я втиснулся в уголок и стал читать. Я всегда испытывал наслаждение от чтения Вениных записок, десятков копеечных блокнотиков - я трепетал всеми диафрагмами, и солнечные сплетения вспыхивали повсюду, едва я видел буковки Вениного почерка. Я трепетал, предвкушая изнеможение: целая тетрадка, аккуратно изрисованная буковками.
Весной 1969 года я попал в «академию Раевского». Так называли старинную горьковскую пересыльную тюрьму. Это было последствием чехословацких событий, подстегнувших гражданскую устремленность нижегородских романтиков к организации своей либерально-демократической партии. Так вот, весной 1969-го в академии Раевского, когда нас выводили из камеры в уборную, сержант давал для подтирки клочок газеты. Это была единственная возможность что-то прочитать. Я не подозревал, что буквы для меня необходимы, как наркотик Я сутками на нарах изнывал: не было курева и – буковок.
А тут целая тетрадка Вениных буковок. Я стал читать. Это был какой-то причудливый дневник. Сотню раз мы ездили туда-обратно - в Петушки, ватагой и поодиночке, с Веней и без него, пили из Вениного складного стаканчика, из баночек и футлярчиков, из пакетиков и фунтиков, да из чего только не пили, даже из девичьих ладошек и коленных чашечек. Когда мы собирались-соединялись все вместе - это превышало все критические массы, не было ничего более ядерного, ничего более ускорительного, ничего более расщепительного и поражающего. Мы заражали всю местность в большом радиусе и проникали неотвратимо, как излучение, во все души. Ну, конечно, эпицентром был Веня. Смех заражает сильнее, чем зевота, и лучше помирать со смеху, чем с тоски.
Представьте себе карнавал в Телемском аббатстве, куда пожаловали все скоморохи Господа Бога и не забудьте позвать Венедикта Ерофеева! «Со спостниками». Триумф человечества, воскресшего от всех мертвечин и смертностей.
Я прочитал тетрадку от «Предуведомления» до главы «Воиново-Усад», то есть дочитал дневник этого путешествия до границы Московской и Владимирской областей. Рукопись была дописана до этой границы. Веня еще не пересек границы. Пока я читал, трепет предвкушения сменился тряской, конвульсиями и судорогами беззвучного хохота, перемежающнмися столбняком возвышенных умилений.
Я дочитал последнюю фразу: «И вышел из поезда, смахнув слезу рукавом». Я вышел из поезда на Савеловском вокзале, смахнув рукавом слезы безумного смеха и сердечных умилений. Я был расте¬рян, Земля уходила из-под ног, а Небо сползало на затылок. Надо было тихонечко выпить с кем-нибудь сочувствующим. Я не мог долго носить в себе все антиномии моих переживаний. Но куда делся Тихонов? Я позвонил на Пятницкую. Он уже был дома. Я что-то молол в телефонную трубку ему полусонному. Наконец вялый Тихонов заинтересовался моей горячкой. Через полчаса я пережил все антиномии, обуревавшие меня от Лобни до Савеловского вокзала, вместе с Тихоновым и его женой Лидией Любчиковой. В изнеможении мы слегли спать. Лежа на полу, я прижался к гнутой ножке пианино: музыка в душе стихла, но дека еще трепетала.
Наутро нас разбудил ошалелый Веня. - Вы сперли зеленую тетрадочку?!
- Веня, это я! Прости. Вот она.
- Ну, слава Богу.- И рухнул чреслами в кресло и размяк.- А я думал: потерял. С концами. Она же недописана. Там же еще... Ну, слава Богу.
Веня часто терял блокнотики и рукописи. «Все листочки опадают с меня, как с деревца осенью». Он терял блокнотики, «пышный свой убор», и всегда был грустен, как перед лицом загадоч¬ной вечности, куда все исчезает - и мудрость, и радость, и мимолетность,- как грустным бывает увядание.
- Веня, а почему у тебя в поэме водку в магазине дают с девяти, а ты на электричку 8 часов 16 минут шел с чекушечками. Значит, и в поэме была незримая Маруська... - Еще как была, повсюду... Мы, наши друзья, знакомые, выучили поэму наизусть. Как-то, сидя с Веней у Тихонова на Пятницкой, мы ловили «вражеские» голоса и попали на голос Тель-Авива: голос говорил о поэме «Москва-Петушки». Мы разволновались. Веня ... Голос закончил: «Кто бы ни скрывался под этим вычурным псевдонимом «Венедикт Ерофеев», ясно одно: писатель - еврей!»
Без сомнения, Веня был евреем. Я это понял в самые первые дни нашего знакомства. Нельзя вынудить еврея не быть свреем, раз он родился таковым, как нельзя евреев разлучить водой, огнем, тюрьмой, сумасшедшим домом, - мы сердцем едины.
Конечно, родиться сразу евреем - это рок, фатум, предопределение. Но рок, фатум, предопределение вели к тому, чтобы мы с Веней встретились.
Я еще не родился - отца забрали. Ему по¬обещали, если он не подпишет ложные протоколы допроса, то молодую красавицу жену изнасилуют ротой-хорягой у него на глазах. Я только-только родился - мать держала у груди новорожденного, в руках - топор, и надсаживалась в криках о помощи, когда дверь в квартиру ломали. Отец под¬писал, и я вынужден был научиться писать ему письма - сначала картинками, потом буквами «по¬-печатному». В лагерь ему писал четырехлетний сын из владимирской ссылки.
Я рос, и росла куча-мала сверстников послевоенного помета.
Я врывался с улицы:
Говорит Москва:
Хлеба ни куска.
Говорит Берлин:
Хлеба не дадим!.
Мать чернела лицом, махала в немом страхе руками.
Берия, Берия
Вышел из доверия ...
Мать кидалась зажать мне рот.
И в куче-мале я иногда замечал на себе чей-нибудь взгляд - внимательный, больной. Отец одного мальчика, когда никого во дворе не было, оглядываясь по сторонам, подзывал меня и давал мороженое.
В пять лет я полюбил девочку с длинными волосами, но военный папа запретил ей дружить со мной.
В школе я подрался, и директор школы сказал: «Вражина, как и его отец!» Я дрался все одиннадцать лет учебы: я нападал, чтобы защитить в себе что-то нежное.
В девятом классе я полюбил Ницше и на комсомольском собрании стал проповедовать идеи Заратустры. Из комсомола меня исключили. Вместе со мной исключали парнишку, который зарезал своего друга, - но тому дали выговор.
Я был потрясен: «А меня за что?»
«Ты - опаснее!» - сказали комсомольские вожаки.
Я стал писать стихи об одиночестве и смерти в пустыне. Учителя на уроках меня не спрашивали, а я делал вид, что читаю по-церковнославянски книгу. На обложке было написано «Катехизис». Я не знал, что это такое, но чутье меня; не обманывало: это был страшный бунт.
Классная руководительница подошла сзади, заглянула и прошептала: «Ты плохо кончишь».
Тут-то я и встретил персонажей будущей поэмы: Борю Сорокина, Владика Цедринского, Андрея Петяева, Валеру Маслова, Сашу Филиппова - «сек¬ту», как их называли во Владимире, и сам стал членом секты. Потом из Москвы приехал Вадим Тихо¬нов. Мне объяснили: «связной из центра». Для проверки мне дали толстую рукопись стихотворений Мандельштама, которую я спрятал на чердаке, мгновенно, конечно, выучив наизусть.
(5). За Окуджаву во Владимире исключали из комсомола (прим. авт.).
Потом мне доверили Пастернака, Цветаеву. Мы собирались по заброшенным домам, у Саши Филиппова, который снимал квартиру где-нибудь в старом доме, у Андрея Петяева на окраине и читали наизусть запрещенные стихи Гумилева, Ходасевича, Заболоцкого, Хармса, Верхарна, Бодлера, Галчинского... О, как запоминаются запрещенные стихи. Страниц сто Иосифа Бродского вся секта выучила наизусть за три дня. Мы слушали запрещенную музыку Вагнера, Бетховена, Стравинского, Малера, Шёнберга, Пендерецкого... Запрещенную музыку можно слушать и трепетать душой на каждый звук сутки напролет. Андрей Петяев играл на гитаре, и мы пели запрещенного Окуджавy (5).
В «Москве - Петушках» угадан и воплощен тот процесс национальной люмпенизации, который решительно стирал перегородки между общественными группами. Местом встречи интеллигенции и народа становятся здесь мат и алкоголь.
Именно «Москве - Петушкам» было суждено прорвать блокаду, стать точкой отсчета для нового этапа художественного или, по крайней мере, литературного процесса. Более того, по едва заметной цитате из поэмы в человеке можно было узнать своего.