Звонят и пишут. Пишут и звонят. Давайте, говорят, подпишем то-то и то-то. Заявление, говорят, давайте такое заявим, что прямо ух! Прямо ух, как они там все синхронно и обильно обоссутся от нашего крутого заявления, подписанного к тому же уважаемыми людьми, и сразу же извинятся, зарыдают и скажут, что так поступать никогда больше не будут. Ага, как же!
Или - здравствуйте, говорят, вас, говорят, беспокоят. Кто, говорю, меня беспокоит в столь важный для меня час? Беспокоит вас, говорит старательный девичий голос еще не вполне вчерашней отличницы, газета-журнал-радио такое-то. Есть, говорит, у вас пару минуток времени? Не дожидаясь ответа, продолжает. Не могли ли бы вы, спрашивает, дать короткий комментарий? Если короткий, то, видимо, могу.
Гадать не приходится: Киев – а чего еще-то.
Пытаюсь что-то сказать. Что-то и говорю. Но при этом отчетливо понимаю, что и я, и милая барышня из редакции, и все прочие, для кого единственным и при этом хрупким инструментом служит слово, морочим друг другу головы, наполненные печальным знанием, что слово - это слово и больше ничего. Что глаголом давно уже никто ничего и никого не жжет, что глагол давно уже растряс свою метафорическую способность зажигать хоть что-нибудь, а уж сердца людей и подавно, что глагол – это всего лишь часть речи, пустой и бесплодной речи, хотя иногда и взволнованной, иногда и язвительной, и изящной, и провокативной, и цитатоемкой.
Эта ситуация в принципе не такая уж и новая и даже худо-бедно отрефлексированная, нами в том числе. Но привыкнуть к ней, привыкнуть к тому, что мир слов – это одно, а мир тупого кабаньего нахрапа – это совсем другое, все никак до конца не получается. Не получается это в стране, сохранившей имя и территорию совсем другой, ушедшей куда-то страны, где главным делом и было слово, где за слово по-царски награждали и возносили на немыслимые вершины и где за слово пытали и убивали, где слова имели свойство надолго переживать многих из тех, кто их произносил. Мы живем совсем в другой стране, унаследовавшей от той, прежней, только имя и неизбывное, самодовольное рабство. А слов уже нет, зачем они. Как пелось в одной песне моего детства, "о любви не говори, о ней все сказано". Все сказано, это правда.
Но живой человек непоследователен. И автор, числящий себя все же среди живых, не исключение. А потому все равно скажу словами то, что просто не могу не сказать. Уж как получится.
Итак, Киев.
Мы пока не знаем, никто из нас пока не знает, чем все это закончится. Я имею в виду, чем это закончится завтра, послезавтра. Я лишь это имею в виду - чем это закончится в исторической перспективе, как раз вполне понятно.
А понятно это потому, что сознательные и ответственные граждане Украины уже доказали, что рабами они никогда не будут. Больше никогда. И в этом глубинное отличие Украины от моей несчастной родины, при всем сходстве языков и исторических судеб. Украина и моя родина отличны друг от друга примерно в той же мере, в какой различны в понимании своего долга и предназначения украинские и российские духовные лица. Фигура священника или монаха, вставшего посреди побоища в попытке утихомирить нарастающее насилие, трудно представима на наших площадях. Окропить водицей ракетную базу, покрасоваться в первом ряду на торжественном заседании по случаю Дня чекиста, назвать какого-нибудь особо выделившегося из них превосходительством или благословить агрессивную толпу припадочных суеверных мракобесов – это пожалуйста. А вот явить собою пример и образец бесстрашного милосердия, терпимости и человеколюбия – это вряд ли.
Если свободные и отважные граждане Украины победят в эти ближайшие дни, они сразу же столкнутся с огромным ворохом трудноразрешимых проблем, которые им предстоит решать столь же сознательно, ответственно и отважно. Потому что свобода стоит не только того, чтобы за нее сражаться на обледенелых баррикадах, но и того, чтобы оплотнять, оформлять, трансформировать ее в процесс созидания и творчества, в суету мелких, но не обидных и, главное, необходимых дел.
Если же случится так, что верх в эти ближайшие дни возьмет грубая хамская сила, то они все равно уже никогда не будут рабами. Они станут в крайнем случае военнопленными. А это совсем разные вещи. Потому что пленный в отличие от раба никогда и ни за что не смирится со своей участью.
Да и слова не могут смириться с навязанной им участью в лучшем случае музейного экспоната, старинной ржавой шпаги, пришпиленной к пыльному ковру. Они все равно будут звучать в безнадежной пугающей пустоте, пока не будут услышаны.
«Ряд» — как было сказано в одном из пресс-релизов — «российских деятелей культуры», каковых деятелей я не хочу здесь называть из исключительно санитарно-гигиенических соображений, обратились к правительству и мэрии Москвы с просьбой вернуть памятник Феликсу Дзержинскому на Лубянскую площадь в Москве.
Помните анекдот про двух приятелей, один из которых рассказывал другому о том, как он устроился на работу пожарным. «В целом я доволен! — говорил он. — Зарплата не очень большая, но по сравнению с предыдущей вполне нормальная. Обмундирование хорошее. Коллектив дружный. Начальство не вредное. Столовая вполне приличная. Одна только беда. Если вдруг где, не дай бог, пожар, то хоть увольняйся!»