06.10.2009 | Монологи о Венедикте Ерофееве
Владимир Муравьев (часть 2)До «Петушков» я знал: замечательный друг, умный, прелестный, но не писатель.А как прочел «Петушки», тут понял - писатель
Вернемся к Вениным произведениям. Я знаю, что была еще одна проза - «Благая весть», но тот отрывок, что напечатали в «Комсомольской правде», никакой чести Ерофееву не делает. Хотя это похоже на него. Это экспериментальная проза худшего толка. Она писалась «в чьем-то духе» - декадентско-религиозная тягомотина. На Пшибышевского немножко похоже.
Вероятно, он до «Петушков» что-то писал, но до меня ничего не доходило. До «Петушков» я знал: замечательный друг, умный, прелестный, но не писатель. А как прочел «Петушки» (уже считывал напечатанный текст, без рукописи, как последний идиот) тут понял - писатель. А потом машинопись пошла гулять в диссидентских кругах и имела бешеный «самиздатский» успех. Про первый экземпляр, написана полная чушь; я, когда первый раз это прочел, расхохотался. Да не было там никакой купюры! Мне даже из Испании звонили, не пожалели денег: нельзя ли восстановить? «Веничка, неужели, она ... ? Ну, конечно, она... Как же она не ... !» Это гениальный текст! Или: «Веничка, хорошо у меня ... ? - Тридцать лет живу, никогда не видел, чтобы у кого-нибудь так хорошо... » Да сюда даже ничего придумать нельзя! А иностранцы говорят: «Проклятая советская цензура, как она изуродовала этот гениальный и поэтичный текст!»
Ерофеев очень любил своих персонажей, как Гоголь,- никого он не обличал, потому и пластика вышла. И Тихонова любил, как Грибоедов - Булгарина. Тем более что Тихонов не имеет недостатков Булгарина. Тихонов теперь увековечен совершенно. Никто не понимает, что у Ерофеева «первенец» это первый ученик, первый, кто воспринял и тому подобное. А был такой комментарий, что Ерофеев посвятил свое гениальное произведение своему первому сыну. Пишут про него на Западе, надо сказать, глупее некуда.
Одно время Веничка работал грузчиком, общежитие его было возле Красной Пресни. Когда я туда пришел, все простые рабочие на задних лапках перед ним танцевали, а главное - все они принялись писать стихи, читать, разговаривать о том, что им несвойственно. (Веничка эти стихи обрабатывал, а потом сделал совершенно потрясающую «Антологию стихов рабочего общежития». Кое-что, конечно, сам написал.) Я спрашивал у Венички, как удалось так на них повлиять, но в этом не было ничего намеренного. Он просто заражал совершенно неподдельным, настоящим и внутренним интересом к литературе. Он действительно был человеком литературы, слова. Рожденным словом, существующим со словесностью. При этом словесность рассматривалась как некая ипостась музыки. У него было обостренное ощущение мелодически-смысловой стороны слова, интерес к внутренней форме слова, если угодно. Для него вообще необыкновенно важна была музыка, он совершенно жил в ее стихии, он знал, понимал и умел ее слушать. Он воспринимал именно звучание. То же для него и звучащее слово. Смысл ведь не некая особая стихия, он входит в состав звучания слова. Смысл как словесная мелодия ему особенно был близок. Еще будут писать о мелодических структурах «Петушков» И «розановской» прозы.
Из воспоминаний Владимира Муравьева Последнюю ночь Эрнст Неизвестный проводил у Венички.
Тот потом говорил: «Неизвестный - такой человек, каких вообще не бывает, и ты, Муравьев, говно по сравнению с ним».
- Я и не лезу.
- Нет, ты говно. Потому что Неизвестный ушел, когда я еще спал, и на столе оставил десять десятирублевых бумажек...
Что касается истории работы над «Розановым», ему действительно негде было жить. Он очень смешно и обстоятельно рассказывал, как ему предложили: мы тебе дадим на два летних месяца дачу, а ты пиши. Потом он приезжал и говорил: «Мне в окошечко давали бутылку кефиру и два куска хлеба на блюдечке». Название, кстати,- «Василий Розанов глазами эксцентрика» - не его. «Глазами эксцентрика ... » Что за бред? Человек сам, что ли, пишет про себя, что он эксцентрик? Это просто эссе о Розанове. И даже не о Розанове. И даже не эссе. Рассказ, который начинается без всякого Розанова. Я, кстати, там фигурирую (поскольку Розанова он брал у меня), в качестве пучеглазого (что во мне до сих пор сохранилось) фармацевта Павлика. Это просто Вторая проза, нет, Третья. А может быть, даже Четвертая, если первой считать «Записки психопата».
Ерофеев жил и мыслил по законам рассудка, а не потому, что у него левая пятка зачесалась. Очевидная анархичность его лишь означает, что он жил не под диктовку рассудка. Борение между сердцем и рассудком было. Разум говорил: нет, ты не выпьешь ни грамма, а сердце... как в пьесах Пьера Корнеля.
Как у всякого рассудочного человека, если он при этом не дурак (а бывает и так), у него было тяготение к четким структурам, а не расплывчатым, к анализу. Веничка был человеком очень ясного ума. И поразительного вкуса. Вкус он в себе воспитывал и воспитал великолепно. Я помню, как он в 16-17 лет очень язвительно насмехался над Цвeтаевой, видимо, ему претила ее эмоциональная пере¬напряженность. Тогда его больше устраивало бряцание в бальмонтовском духе. Потом он уже стал ее большим поклонником. А Ахматову так и не полюбил. Трезвость мысли, ясность мысли, рассудок. И я и Веничка терпеть не могли романтической расхристанности. Кстати, он прошел хорошую школу. В этом смысле Ерофеев похож на Честертона, который говорил, что в поисках религии он ходил в притоны декадентов вместо того, чтобы пойти в ближайший храм, - он шел окольным путем. Так же и Веничка прошел очень сильный декадентский искус в 50-х го¬дах. Любимыми у него были Бальмонт и Северянин, к которому он сохранил привязанность до конца дней своих. Он как-то хвастался мне, что знает наизусть 172 стихотворения Северянина. Очень любил точные цифры. Думаю, что так оно и было. Он, кстати, никогда не врал. Мог фантазировать, сочинять, но врать - никогда. Сочинял пародии на Северянина. Например, такая, написанная летом 1957 года по тогдашним международным событиям:
Я снова, опьяненный маем,
на опьяняющем фрегате
впиваю майскую гуманность
с полупрезрительной гримасой.
Вдыхаю сладость океана,
симпатизируя Пикассо,
и нарочито нелояльно
внимаю треску делегатов.
«Молле – апофеоз жеманства», -
Жюль Мок убийственно итожит
- Его агрессия жантильна,
как дуновение нарцисса.
А Кристиан в пандан премьеру
пленен кокетством чернокожих,
компрометируя Тореза
лишь компонентом компромисса.
О, катастрофа Будапешта
была изящным менуэтом,
она, как декольте Сильваны,
сорвала русские муары.
Для нас служила оппонентом
декоративность пируэта,
для них - трагедия Суэца –
своеобразным писсуаром.
Я, очарованно загрезив,
постиг рентабельность агрессий
и, разуверившись в комфорте
республиканского фрегата,
неподражаемо эффектно
сымпровизировал позессив,
пленив пикантностью Жюль Мока
и деликатных делегатов.
Чтобы понять, о чем речь, нужно вспомнить все реалии тех лет, кто такой Жюль Мок, Торез. Вряд ли это будет понятно молодежи. Веничка говорил: «Я хочу написать стихотворение, в котором не будет ни одного русского слова. Мне надоели русские слова».
А вот прутковщина:
Граждане, все обратитесь в слух!
Я вам прочитаю очаровательный стих.
Если вы скажете - я оглох,
я вам скажу - ах!..
Если кто от болезни слёх,
немедленно поезжайте на юх.
Правда, туда не берут простых.
Ну, да ладно, останемся - эх!
Из скандинавов он особенно любил Ибсена и Гамсуна. В какой-то степени они остались с ним на всю жизнь. Он рассказывал: «Вечером все собираются у подножия моего ложа (хорошо еще, если я при этом трезвый), и я вещаю».- «А что ты вещаешь?» - «Я простые вещи делаю, все больше их Ибсеном забираю». Ибсен у него был почти весь на слуху. Читал он каждый день непременно. А в конце жизни даже говорил: «Я на большую философию не покушаюсь, но Аверинцев мне вполне по зубам». А на советскую литературу он просто не обращал внимания. Да и на что было тогда обращать внимание? Про Солженицына он сразу сказал: «Что интересно, я и так знаю, а что не знаю, мне не интересно». Но когда году в 1977-м Веничка прочел «ГУЛАГ», был просто убит: закрыл дверь, задвинул шторы и долго так сидел.
Платонова он почти не читал, но «Котлован» ему очень понравился. Любил обэриутов. Я ему еще в начале 60-х читал перепечатку рассказов Хармса. Ну, Алейникова он всегда любил, Галя говорила, сам его одним пальцем печатал, Заболоцкого тоже.
Булгакова на дух не принимал, «Мастера и Маргариту» ненавидел так, что его трясло. Многие писали, что у него есть связи с этой книгой, а сам он говорил: «Дурак Гаспаров. Да я не читал «Мастера», я дальше 15-й страницы не мог прочесть!». «Театральный роман» ему больше нравился. Еще год назад я его уговаривал, что «Театральный роман» ничего. Я-то тоже не большой поклонник «Мастера», считаю, что это роман для гимназистов, но добротная литература. Евангелие пародировать, может быть, и не надо было, нехорошо.
Кстати. мало кто подозревает, что Веничка очень любил Салтыкова-Щедрина, который, с одной стороны, был совершеннейшнй дурак, клеврет прогрессивных сил и дрался оглоблей, а с другой - гениальный писатель. Рабле он всегда читывал и даже у меня как-то замотал пересказ 3аболоцкого Рабле. Очень любил Козьму Пруткова, мы с ним начинали читать наперебой, и он заливался таким счастливым смехом, когда слышал:
Два голубя, как два родные брата, жили.
А есть ли у тебя с наливкою бутыль?
Кого еще мы с ним очень любили - это Некрасова.
Ерофеев очень любил открытия в литературе, ее неожиданные стороны. И действительно, если по-настоящему читать «Войну И мир», можно, как Веня, найти совершенные перлы юмора. Но надо постараться: у Льва Николаевича, чувства юмора было мало. Веня, например, собирался написать про щестидесятников. Он усмотрел, что дневники Чернышевского и дневники Добролюбова - еще не оцененные источники. Вот уж в ком была душевная грязь, так в этой публике. Когда я приходил к Веничке в общежитие на Красной Пресне, у него валялся четырехтомник Писарева, почему-то без третьего тома. Но Писарева он любил. потому что в нем был элемент юмора и игры, а не пропаганды.
Что же касается Чернышевского с Добролюбовым, то это характерная для Ерофеева неожиданность в манере подхода к литературе - он заходил к ним с тыла. Ему очень нравился набоковский эксперимент: Чернышевский с тыла. «Набоков, гадина, меня обскакал!» Он хотел так же и к Добролюбову зайти. У у него есть выписки из дневника Добролюбова - это такая картина, что ой-ой-ой, по принципу «Моей маленькой Ленинианы». Но «Лениниана» - игра и не может претендовать на биографию. Для Добролюбова он тоже намечал общую тему: у Добролюбова были страшно сложные отношения с женщинами, причем сразу с несколькими, и все они были абсолютнейшими шлюхами. Я не понимаю, как все это публиковалось, и, кстати, никто этого не замечал.
Веничка очень любил заходить с тыла не потому, что ему что-то не нравилось с лица, не для разоблачения. Его страшно шокировали, раздражали и доводили до зубной и головной боли вульгарность, пошлость и прямолинейность. Нужно не разоблачение, а дополнительные аспекты, чтобы видеть вещь со всех сторон. Кушнер в одном стихотворении предполагает, что бессмертие в том и состоит, что обычно мы видим вещи с одной стороны, а тут мы увидим их со всех сторон. Если угодно - то, что Веня мог видеть вещи со всех сторон, - это земное явление бессмертия.
В «Москве - Петушках» угадан и воплощен тот процесс национальной люмпенизации, который решительно стирал перегородки между общественными группами. Местом встречи интеллигенции и народа становятся здесь мат и алкоголь.
Именно «Москве - Петушкам» было суждено прорвать блокаду, стать точкой отсчета для нового этапа художественного или, по крайней мере, литературного процесса. Более того, по едва заметной цитате из поэмы в человеке можно было узнать своего.