Авторы
предыдущая
статья

следующая
статья

04.07.2005 | Колонка

Культурный обмен веществ

Язык во все времена нашей истории, кроме катастрофических, был большей реальностью, чем сама реальность

Очень много, может быть, даже слишком много говорят и пишут о бурных изменениях в нашем с вами родном языке. Изменения эти, в общем-то, куда более бурные и стремительные, а главное, куда более захватывающие, чем изменения в жизни. Это и понятно: язык во все времена нашей истории, кроме катастрофических, был большей реальностью, чем сама реальность. Такова наша традиция. Это не плохо и не хорошо. Вернее – и плохо, и хорошо. Хорошо для литературы. Плохо для всего остального.

Много и охотно говорят и пишут – кто спокойно, кто панически - о той неслыханной экспансии иноязычной лексики, какую претерпевает наш язык в последние годы. Охотно рассказывают анекдоты о причудливом языке наших бывших соотечественников, особенно обитателей легендарного места (эх, подмывает сказать «местечка», но не буду) под названием Брайтон-Бич. Автор этих строк и сам не так давно побывал в этом замечательном во всех отношениях месте. Он и сам наслушался там бог знает чего. Он и сам выписал из ресторанного меню кое-что незабываемое, наподобие кушанья, названного «Грезами любви». Чтобы грезы эти не выглядели котом в мешке, следовало любезное разъяснение. «Грезами любви» оказались «джамбо-шримпы, завернутые в слайсы салмона». Все понятно?

Много и охотно говорят и пишут о замечательном языке, бытующем в так называемых коридорах власти. Мой знакомый прочитал недавно интервью какого-то политдеятеля, говорившего что-то о «ментальности мысли».

Но есть ведь и встречный процесс, и о нем вспоминают реже. Я имею в виду, что и наш язык – пусть не столь агрессивно, а потому и, может быть, более прочно – бытует в чужих языках. Существуют примеры хрестоматийные, вроде пресловутого «бистро». Но есть и менее известные. Я, например, был удивлен, узнав, что в немецком речевом обиходе существует мрачное слово «pogrom». Свое удивление я высказал немецкому приятелю-слависту. «Что именно тебе кажется странным?» - спросил он. – «Как что? Это же русское слово». Представьте себе, он мне не поверил, а поверил лишь тогда, когда залез в словарь и в свою очередь тоже удивился. И это славист. Видимо, послевоенные немцы так привыкли к расковыриванию своих исторических болячек, что даже и мысли не допускают, что слова, обозначающие всякую гадость, могут быть иностранными.

В конце восьмидесятых, на волне горбимании русские слова поперли туда косяком. В большую моду вошла и кириллица. Мне запомнилась реклама в метро. На плакате был изображен какой-то красномордый советский генерал, весь в погонах, которому залихватского вида девица протягивала пачку сигарет. И надпись по-русски: «Попробуй «Вест». Одна немецкая дама говорила мне: «Ужасно у вас трудный язык. Совершенно непонятные буквы». Бедная! Она думала, что непонятные буквы – единственное препятствие к овладению русским языком.

А уж от слова «Perestrojka» впору было куда-нибудь спрятаться. Впрочем, в силу известных исторических обстоятельств, слову этому не дано было долго гулять по европейским просторам. В городе Ганновере я как-то прошел мимо кафе с таким названием. Но зайти туда мне не не было суждено - двери кафе были заколочены какими-то не по-немецки корявыми досками, что я воспринял как многозначительную примету: одна эпоха спешит, видимо, сменить другую. Другими словами, я как-то понял, что Перестройке, кажется, наступает … ну, допустим, kaputt.

Это было весной 1991-го года. На бывших окраинах бывшей империи язык метрополии застревает в виде реликтовых осколков. Финнам, широко использующим слово «soronoo», никогда не приходит в голову задуматься о его происхождении. А ведь это русское «все равно». Ну, финны – это дело давнее. А вот, скажем, эстонцы…

Знакомый филолог из Тарту слушал по радио речь какого-то эстонского политика. Филолог этот довольно неплохо владеет эстонским, но одно слово, причем, неоднократно повторенное, он не понял. Лишь из контекста он догадался, что непонятное это слово обозначало что-то вроде «индифферентности». А уж потом он догадался и о том, откуда это слово взялось. Слово это звучало как «рohuism». Другой тартуский знакомый, гуляя в городском парке, наблюдал за тем, как пожилой эстонец кормил белку. Он совал ей кусочки белой булки и ласково при этом приговаривал: «Куссай, пелка, куссай». Это психологически понятно: эстонского, то есть человеческого языка белка заведомо не понимает и понимать не может. Он разговаривал с ней по-русски не в том смысле, что это язык животных (хотя, кто его знает), а в том, что это другой язык. Знакомый, но другой. Другой, но знакомый. И что-то же с ним надо делать, с этим языком. Хоть белки, слава богу, его понимают. И то хорошо.



Источник: "Политбюро", № 37, 6-12.10.2003,








Рекомендованные материалы



Поэтика отказа

Отличало «нас» от «них» не наличие или отсутствие «хорошего слуха», а принципиально различные представления о гигиене социально-культурных отношений. Грубо говоря, кому-то удавалось «принюхиваться», а кто-то либо не желал, либо органически не мог, даже если бы и захотел.


«У» и «при»

Они присвоили себе чужие победы и достижения. Они присвоили себе космос и победу. Победу — особенно. Причем из всех четырех годов самой страшной войны им пригодились вовсе не первые два ее года, не катастрофическое отступление до Волги, не миллионы пленных, не массовое истребление людей на оккупированных территориях, не Ленинградская блокада, не бомбежки городов. Они взяли себе праздничный салют и знамя над Рейхстагом.