04.10.2007 | Виньетки
«Bist Du ein Zwerg?»(А. Д. Синявский)
Некоторые из моих сокурсников по филфаку МГУ просто учились у него, но на романо-германском отделении русская литература не проходилась. Его имя я впервые услышал, когда заговорили о его рецензии в “Новом мире” на один из первых оттепельных сборников Пастернака (1961). Начало было так далёко... Но в выходе пастернаковского тома Большой серии “Библиотеки поэта” с предисловием вскоре арестованного Синявского (1965) была уже видна рука истории, а задним числом узнается и его собственный двусмысленный почерк. Книгу покупали на черном рынке наполовину за стихи бывшего опального поэта, наполовину за предисловие бывшего советского критика.
Пастернаком я тогда не занимался, была пора структурного Sturm und Drang‘а (книгу мне привезла из-за границы польская—тогда польская, ныне австралийская—лингвистка Анна Вержбицка), и предисловие на меня впечатления не произвело. Но вскоре пошел процесс политической ферментации, катализатором которого стало дело Синявского и Даниэля, постепенно он вовлек и меня, и к 68-му году я созрел для подписания письма в защиту Гинзбурга и Галанскова, в свою очередь вступившихся уже непосредственно за сидящих “перевертышей”.
Позже, обратившись со своими структурно-лингвистическими инструментами к поэтике и понаоткрывав Америк в области пастернаковских инвариантов, я вновь перечитал предисловие Синявского и обнаружил, что почти все это там уже было, только без помпы и парада. Когда потом в эмиграции, году в 80-м, Мельчук написал мне, что говорил о моих работах с Синявским и тот выразил готовность с ними ознакомиться, я тут же послал все, что было напечатанного, и прежде всего некий вывезенный из Москвы грязноватый препринт, кишевший нумерованными пунктами и подпунктами, буквенными сокращениями, и квази-математическими формулами.
Ответа не последовало, но в 1984 году, на пастернаковском симпозиуме в Иерусалиме я, наконец, увидел Синявского. Я подошел представиться, он тоже назвался; я сказал, что, конечно, знаю его по портретам, он как-то смущенно-издевательски ухмыльнулся и посмотрел на Марию Васильевну. Я расшаркался и отошел. Через некоторое время он сам подошел ко мне, сказал:
—Вот Марья говорит, я должен извиниться. Я прочел ваши работы, очень интересно.
—Мне приятно слышать, что они вам нравятся.
—Да, очень интересно.—Слово “нравятся” он не повторил.—Марья говорит, что я должен объяснить, почему я засмеялся. По работам я представлял себе какого-то очкарика с буковками и цифирьками, а вы...
—Понятно, эдакий здоровяк-волейболист...
Мой иерусалимский доклад Синявскому понравился на самом деле, и с его публикации в “Синтаксисе” (посвященной Андрею Синявскому—посаженному отцу советского пастернаковедения) начался наш роман с журналом. Все, что я в нем напечатал, было написано в синявском духе, часто под прямым впечатлением от разговоров и дискуссий с А. Д.
В освобождении—моем и целого поколения литературоведов—от структурализма и, шире, монологизма 60-х годов Синявский сыграл важнейшую роль, явив собой российских Барта и Дерриду в одном лице. У него самого это шло от Розанова, элементы постструктурной разомкнутости были у Лотмана, параллельно влиял воскрешенный Бахтин, в том же направлении действовало эмигрантское открытие Америки, да и Европы...
Синявский был звуковым лицом этих сдвигов. В значительной степени—в силу своего мученического ореола, столь показанного российскому мыслителю; впрочем, носил он его с тем же полным отсутствием щегольства, что и старые домашние туфли. Но в неменьшей степени—в силу своей тихой, но обескураживающей двоякости: способности сначала прожить, а затем и описать свои сложные игры с властью, оставаться диссидентом даже среди диссидентов, привечать Лимонова и т. д. и т. п. и в результате непрерывно состоять под судом и следствием российского общественного мнения, будь то эмигрантского или отечественного.
Недавним и совершенно неожиданным подтверждением живучести его деконструкторской репутации стала для меня переписка (по электронной почте) с моим давним московским другом, а в тот момент редактором некого филологического издания. Он пытался цензурировать одну из моих, скажем так, прогулок по Ахматовой, и с особенным напором требовал выбросить ссылки на работы Синявского о Пушкине и Гоголе. Читать это на экране компьютера в Лос-Анджелесе в середине 90-х годов было диковато. После напряженной борьбы я в конце концов победил, но победа Синявского была очевидна уже из того, что и через 20 с лишним лет после первых зарубежных публикаций, его книги принадлежат к самому живому литературному жанру—запретной классики.
Однажды он завел разговор о вере в Бога; я сказал что-то добросовестно агностическое. А. Д. не стал меня переубеждать, только спросил: “Но в домовых-то, в леших-то вы верите?” Я не засмеялся, потому что, помимо интеллектуальной неловкости, это было бы просто бестактно. Он сам был немного домовым или лешим, со своей косоватой бородкой, разными глазами, полуавтобиографическими историями про крошку Цореса и Пхенца и проживанием под Парижем (в доме, когда-то принадлежавшем Гюисмансу) без французского языка.
Во время совместного посещения одного из замков-музеев в окрестностях Парижа, уже после осмотра, мы обедали в полупустом вестибюле, превращенном в ресторан. Пользуясь огромностью зала, по нему туда и сюда бегал маленький мальчик с мячом, на которого иногда по-немецки шикали родители. С момента, как мальчик заметил Синявского, мяч стал все ближе и ближе подкатываться к нашему столику. Наконец, окончательно осмелев, мальчик подошел к Синявскому вплотную.
—Bist Du ein Zwerg? («Ты гном?»)—спросил он.
—Это слово я знаю,—сказал А. Д., и покраснев, кивнул мальчику. Счастливый невероятной встречей с гномом, тот побежал к родителям.
... Последний раз, после долгого перерыва, я видел А. Д. в начале декабря 1996 года. Сам того не зная, он уже побывал при смерти, но теперь находился в состоянии ремиссии. Он писал на компьютере, сделал для меня перерыв, был гостеприимен и бодр. Он стал расспрашивать, чем я занимаюсь, одобрительно выслушал мое рассуждение, что Зощенко—это великий “человек в футляре” (я приехал на конференцию по Чехову), а в ответ на мои реляции с ахматовского фронта со смаком рассказал, как она придиралась к каждому слову писавшейся им хвалебной статьи о ней, величественно поворачивалась в профиль и довела его до того, что он ушел со словами: “Пусть о вас пишет Ермилов!..”
Он дожил до расцвета той фантасмагорической литературы, появление которой пророчил почти полвека назад (в статье “Что такое социалистический реализм”) и пионерские образцы которой дал тогда же. Он всегда был жизнью полон в высшей мере, но одновременно немного сквозил, или косил, в мир домовых, русалок и виев, туда, где с маленьким фонариком в руке жук-человек приветствует знакомых. Там, наверно, он и прогуливается теперь, вместе с Пушкиным, в тени Гоголя, среди существ, подобных ему, опавших листьев, голосов из хора.
Спокойной ночи, Андрей Донатович!
« Я стал наделять своих героев сверх их собственных гадостей моей собственной дрянью. Вот как это делалось: взявши дурное свойство мое, я преследовал его в другом званье и на другом поприще, старался себе изобразить его в виде смертельного врага… преследовал его злобой, насмешкой и всем чем ни попало»
Он уходит, но загадка недоданных подробностей продолжает, выражаясь поэтически, подобьем смолкнувшего знака тревожить небосклон… И занимает меня до сих пор, полтора десятка лет спустя.